— Благодарю, Вера Николаевна.
— Это моя работа, — сказала она и повернулась к аппарату.
Белов прочёл бланк у машины, при фонаре, отставив его на длину здоровой руки, и вернул.
— Сам поеду.
— Крылов сходит с двумя. К обеду вернутся.
Белов молчал так долго, что Сучков открыл было рот и тут же закрыл.
— Крылов ваш, Михаил Викторович, след в траве видит, а палец не видит. Ему там дадут палец, он и принесёт палец. А палец пальцу рознь: бывает с другой машины, бывает с выработкой, бывает с волосовиной, которую глазом не взять, пока его в руке не повертишь да к обломку не приложишь. Принесёт не тот — пойдёт опять, и это уже завтрашний день. А я там посмотрю и там скажу.
— Четыре версты. С такой рукой.
— Без малого четыре. — Уши у Белова покраснели, загнутое левое сильнее. — Так я же не пешком. Пешком я по жаре туда к обеду дойду, обратно к ужину, а на… — он мотнул головой в сторону навеса, где стоял принесённый Сучковым сверху велосипед, — полчаса. Дорога служебная, ровная, Петров по ней ходил. И это не катание, вы не подумайте, это по делу. Кисти у меня целые, ноги целые. Работать рукой я не буду, Овчинников не велел. Я ею держаться буду.
— Один ты на нём дальше тропы не ездил.
— Вот один и поеду, — сказал Белов, подумав.
Почти за тридцать лет я выпускал в рейс машинистов простуженных, невыспавшихся и только что разведённых, одного даже с загипсованным пальцем, но обожжённого машиниста на велосипеде — ни разу. Только приложить палец к обломку и в самом деле никто, кроме него, не мог.
— Утром, — сказал я. — На рассвете Крылов пройдёт дорогу до поста и обратно, выедешь после его доклада. Назад засветло.
— В темноте я и так не езжу.
Наутро Крылов вернулся, когда солнце только вылезало из гаоляна, мокрый от росы по пояс.
— Чисто. До поста и назад. У мостка яма. За рощей песок.
— Люди?
— Никого. Свежих следов нет.
Рубаху на Белова надевали вдвоём. Осипов держал рукав широко растянутым на вытянутых руках, чтобы ткань не задела повязку, Сучков застёгивал пуговицы снизу вверх, а Белов стоял между ними смирно, задрав подбородок, и только сопел. Из кухонного вагона вышла Марья Тимофеевна с узелком, увидела Белова в одном рукаве и всплеснула руками.
— Ох ты, старый, горе ты моё луковое! На кого ж ты похож! Сидел бы в холодке, а он вон куда собрался, с такими-то руками…
— Марья Тимофеевна. — От голоса Белова Осипов чуть не выпустил рукав. — Вы меня не жалейте. Хлеба принесли — дайте хлеба. А жалеть будете, когда я с него упаду.
Она повесила ему узелок на шею сама, не спрашивая, и затянула узел на платке потуже.
— Хлеб там и яйцо. Платок вернёшь, старый. Платок у меня один.
Через пути Белов вёл велосипед сам, по настилу у стрелки, а когда за ним потянулись Сучков с Осиповым, обернулся.
— А вы куда? Тут вам не балаган.
Они остались у стрелки. На той стороне, за жильём, где начиналась служебная дорога, Белов поставил ногу на педаль. Я шёл рядом, держа руки за спиной.
— Не держать, — сказал Белов, не глядя на меня.
— Не держу.
Он оттолкнулся. Переднее колесо вильнуло влево, потом вправо, узелок Марьи Тимофеевны мотнулся у него на груди, а Белов пригнулся к рулю и уставился в дорогу перед колесом, будто ждал от неё лопнувшего рельса. Руль у него дёрнулся ещё раз и выправился. Я стоял у крайнего дома и смотрел, пока Белова не закрыла роща. В пыли за ним осталась одна петля, у самого начала дороги, а дальше колея шла ровная, будто отбитая по шнуру.
Ждать я сел на ступеньку кухонного вагона: оттуда был виден и угол станционного дома, из-за которого Белов должен был появиться, и машина, где Сучков с Петровым чистили шарнир под новый палец, которого ещё не было. Осипов подошёл, когда я допивал чай Марьи Тимофеевны, и встал передо мной, не садясь.
— Ваше благородие… — Он покраснел от ворота до неровно стриженного затылка. — Не выходит у меня. Сам начну — выходит как рапорт. Дозвольте, я скажу, а вы запишете.
Он полез за пазуху. Письмо матери он носил в клеёнке, сложенной конвертом, и развернул сначала клеёнку, потом лист, за уголки, будто лист мог рассыпаться в руках. Лист был короткий, исписанный крупно и косо, и Осипов держал его перед собой, хотя читать там было почти нечего. Я вырвал из книжки два листа и взял карандаш.
— Пишите, ваше благородие. — Осипов набрал воздуху. — «Во первых строках моего письма спешу уведомить вас, дорогая мамаша, что я жив и здоров, чего и вам желаю. Служба идёт исправно, начальство нами довольно…»
Диктовал он всё быстрее, глядя поверх моей головы, будто отвечал урок, и после начальства пошло такое, что хоть подшивай к рапорту: погода жаркая, довольствие полное, жалоб не имеется. Я положил карандаш.
— Осипов. Вот ты сейчас вошёл к ней в избу. Что скажешь?
Осипов замолчал. Посмотрел на лист, на меня, на кухонный вагон.
— Скажу… — Он сглотнул. — Мама, скажу, тут кухарка, Марья Тимофеевна, ругается, как вы, а кладёт с верхом. Нет, «как вы» не пишите, обидится. Пишите: кладёт с верхом.
Я написал: «Кладёт с верхом».
— Про японца не пишите. Про гаолян напишите, что выше человека. Не поверит, а пусть знает. — Он оживился и покраснел до ушей. — И что машинист у нас с одной рукой на велосипеде за железом поехал. Этому тоже не поверит. И про собаку. У господина унтер-офицера щенок, Жук. Он ему устав читает, а Жук у него сапог стережёт и сам же этот сапог грызёт.
Писал я, не поправляя ни слова, хотя на языке так и вертелось «довольствие» вместо «кладёт с верхом». Он говорил с ней, а я только успевал, и под карандашом у меня выходило письмо, какого я сам не написал ни разу.
Кире я писал «позвони бабушке», «в десять дома», «уроки?», и вопрос у меня выходил приказом даже со знаком вопроса. На работе я умел разговаривать с бригадой, а дома командовал, жена от этого и ушла, а Кира научилась отвечать сквозь зубы, одним словом. Как-то мы играли с ней в настольную игру с картонными вагончиками, я проиграл и минут десять объяснял, почему проиграл, а она собрала вагончики в коробку и сказала: «Пап, научись проигрывать без объяснений». В ночь, когда рухнул пролёт, она впервые за полгода написала мне сама, а я решил, что отвечу после смены.
— Ваше благородие?
Карандаш стоял у меня над листом. Осипов смотрел встревоженно, будто сказал что-то не то.
— Дальше, — сказал я.
— Дальше… — Он набрал воздуху снова, и тут с тендера закричал Гусев:
— Савелий! Вон он, из-за дома!
Белов вёл велосипед через пути по настилу, не торопясь и не глядя на нас. Рубаха на нём была вся в пыли, повязка на предплечье посерела и в одном месте промокла насквозь. На руле висел платок Марьи Тимофеевны, завязанный узлом, и в узле было что-то тяжёлое. Он прислонил велосипед к стене мастерской, развязал узел здоровой рукой и зубами и подал Сучкову свёрток в промасленной бумаге.
— Держи, Яков. Ставь. Я гляжу.
Сучков развернул бумагу на верстаке. Палец лежал новый, в густой смазке, и Белов кивнул на него подбородком. Платок он, не глядя, отдал Гусеву.
— Марье Тимофеевне. Скажете, вернул в целости.
Платок был весь в масле.
— Как доехал, Савелий? — спросил я.
— Туда у мостка сошёл, Антон верно сказал, там яма. За рощей в песке сошёл. Потом сел. Сам сел, с бугорка. — Он помолчал. — На посту дежурный мне его вынес, я к обломку приложил — наш. Обратно у мостка опять сошёл, а в песке не сошёл. Проехал. — Он оглянулся на пути у себя за спиной. — Тут сошёл. Тут пути.
— К Овчинникову, — сказал я. — Повязка промокла.
— Поставит Яков — пойду.
Спорить я не стал. Ставили до темноты. Из-под навеса мне было видно, как Сучков то и дело оглядывается на Белова, а Белов стоит над ним, прижав перевязанную руку к груди, говорит, куда и как, но сам ни до чего не дотрагивается.
— Шплинт новый ставить, Савелий, или старый? — спросил Сучков.
— Новый. Старый она тебе не простит.
Осипов пришёл, когда у машины уже зажгли фонарь, и встал рядом со мной под навесом, держа наготове материн лист. Дописывали мы при том же фонаре. Он сказал, что кланяется всей родне и соседям, чтобы мамаша себя берегла и чтобы писала, хоть коротко, а писала. Дальше он долго молчал, краснел и мял в пальцах клеёнку.