— Основание?
Основание у меня было одно настоящее, и на стол его было не положить. Я помнил, чем кончится Дашичао, так же твёрдо, как собственный адрес, — помнил из той жизни, из толстой книжки, читанной в командировочных вагонах, — но справку о будущем к рапорту не подошьёшь, а поручика, который попробует её подшить, отправят долечивать контузию подальше от линии. Поэтому я выложил то, что можно было потрогать руками.
— Тридцатого июня Каменный горел. Половина ремонтного запаса сгорела, кухонный вагон обгорел, начальник разъезда ранен. Машина на весь участок одна: случись с ней что, и всё, что лежит на земле, так на земле и останется. Двадцать первого июня под Чёртовым мостом сидел японец с зарядом. Северный мост ничем не лучше, а другого пути на Хайчэн у Каменного нет. И последнее. Переводчик, которого японцы держали у себя, слышал от людей Сакаи: «Когда русские побегут, Каменный станет пробкой». Японцы к нашему отходу готовятся. Мы — нет.
Второй штабной, помоложе, с длинным бледным лицом, всё утро держал карандаш над листом и не написал ни строки. Тут он положил карандаш. Третий за всё время рта не раскрыл, только курил и стряхивал пепел в крышку от чернильницы.
— Вы повторяете в штабе японскую похвальбу, поручик. Слово в слово.
— Повторяю. Её говорили не для нас, поэтому ей можно верить.
— Армия стоит у Дашичао и будет стоять, — сказал старший. — По линии на юг идут войска и снаряды, и вашему участку приказано пропускать их на юг, а не грузить имущество на север. Каждая платформа, которую вы поставите под свой запас, — платформа, которой не будет у дороги. А разговоры о том, что «русские побегут», в войсках называются по-другому.
— Прикажете грузиться, когда у Дашичао начнётся бой, — погрузимся, — сказал я. — Только приказ, отданный после боя, часов погрузки не вернёт. Их надо брать сейчас, пока тихо.
Зубов у окна перестал раскладывать бумаги. Посмотрел на меня светлыми, почти прозрачными глазами, недолго и с интересом, потом обмакнул перо и что-то записал.
— На этой неделе, поручик, вы сидели под арестом по подозрению в сношениях с неприятелем, — сказал молодой. — Сегодня вы советуете штабу готовить отступление и ссылаетесь на слова японцев. Вам не кажется, что это странная последовательность?
— Кажется. Поэтому я и говорю это вам, а не японцам.
Старший побарабанил пальцами по карте: по Дашичао, по Хайчэну и снова по Дашичао.
— Разрешения не будет. Запас остаётся в работе на южном направлении, платформы — в распоряжении дороги. — Он повернулся к Корнееву. — А поручика я бы отстранил от команды, Николай Аркадьевич.
Корнеев взял со стола фуражку, смахнул с козырька пыль и положил её на место. Так он начинал всякий раз, когда собирался сказать то, что ему самому не нравилось.
— Отстранить можно. Тогда южный путь у Каменного завтра будет держать человек, который его не знает, а этот начнёт писать телеграммы через головы. Он это умеет, мне ли не знать. — Корнеев помолчал. — Выговора, по-моему, достаточно.
— Поручик под моим надзором, господа. — Зубов не поднялся из-за своего столика. — И я бы тоже его не отстранял. Мне любопытно, что поручик делает, когда у него есть дело. Без дела он мне неинтересен.
— Пусть будет выговор, — сказал старший. — За разговоры об отступлении. Оформите.
Молодой написал, старший подписал, Корнеев расписался под ним и протянул мне лист через стол: «Поручику Ладыгину объявить выговор за разговоры об отступлении. 5 июля 1904 г.».
— Поздравляю, поручик Ладыгин, — сказал Корнеев при всех. — За одну неделю — арест и выговор. Ещё неделя такой службы, и мне придётся вас хвалить.
Я сложил бумагу вчетверо и убрал в карман. В той жизни у меня был начальник отделения, который в паводок запрещал держать восстановительный поезд под парами: держать под парами — значит признать, что насыпь может уйти, а признавать этого он не собирался. Я держал без приказа и получил выговор. Насыпь ушла в четверг, мы вышли на неё через сорок минут, а в пятницу начальник подписал приказ о готовности — хороший приказ, грамотный, с печатью. Выговор мне потом так и не сняли.
На крыльце штаба меня догнал Зубов. Он остановился на ступеньку выше, с бумагами под мышкой, и смотрел на меня немного сверху.
— Платформы у вас на Каменном, поручик, к вечеру будут гружёные или пустые?
Ответа он ждать не стал. Кивнул, будто я уже ответил, и ушёл обратно в дом.
Грузить я собирался всё равно, и выговор этого не менял. Менял другое: всё, что я погружу, к ночи будет знать Сакаи. Вчера избитый Павел описал мне человека, который отпер его дверь людям Сакаи, и описал одной приметой — фуражкой телеграфиста. И пока неизвестно, кто был в этой фуражке у его двери, Сакаи будет узнавать время моих выходов раньше, чем Белов поднимет пары. Утечку надо было закрыть до погрузки.
* * *
Записок было четыре. Я написал их у себя в комнате на Каменном сразу после полудня, на листках из одной книжки, одним карандашом и одними словами: «Рабочая подача к первому разрыву выходит сегодня в… ч. вечера. Быть на месте. Никому не передавать. Л.». Разнились они только часом. В той жизни так ловили, кто из своих продаёт графики окон охотникам за медным кабелем: каждому, кто знал график, — своё время окна, а потом смотришь, к какому часу на перегон приедет грузовик. Каждую записку я сложил по-своему и разложил по разным карманам, чтобы не перепутать, а потом пришёл Павел.
Я выложил перед ним всё, что было в планшете Мори. Лицо у Павла за ночь налилось синим — скула, бровь, угол рта, — и говорил он, почти не шевеля губами. Длинными пальцами он разобрал бумаги на две стопки: в одну легли японские листы, исписанные столбиками сверху вниз, в другую — единственный китайский, мягкий, потёртый на сгибах.
— Японское не прочту, — сказал он и отодвинул первую стопку. — Ни слова.
— И не надо. Китайское.
Павел развернул лист, поправил рукав и прочёл про себя до самого низа, потом ещё раз сверху. Читал он дольше, чем переводил.
— Помощнику. После дела людей Купца больше не нанимать и серебра им не платить. Кончить с ними. Подпись Сакаи, печать Сакаи. Остальное — вежливые слова.
— Купец эту печать узнает?
— Если брал у Сакаи серебро по бумаге — узнает.
Я сложил китайский лист по старым сгибам и убрал в отдельный конверт, а японские вернул в планшет непрочитанными. Серебро Купец взвешивает, а такую бумагу он будет перечитывать, и с ней в кармане торговаться с ним можно было уже не серебром. Потом я достал записку из левого нагрудного кармана и отдал Павлу.
Павел прочёл и поморщился: сводить брови ему было больно.
— В десять, — сказал он. — «Никому не передавать». Это и Лю Шэну?
— И Лю Шэну.
Он спрятал записку во внутренний карман пиджака и не спросил, зачем переводчику час рабочей подачи, на которую переводить никого не звали. Проверять его снова было противно: двадцать девятого июня я уже запер его по одному подозрению, и вот он сидел передо мной синий.
Борис Иванович сидел у себя, за стеной аппаратной, над листом расписания. Лист он придерживал здоровой рукой, а вторая, на перевязи, лежала у него на животе, как чужая. Записку он прочёл дважды, второй раз вслух, но шёпотом.
— В девять вечера… к первому разрыву… Значит, перегон я закрываю с половины девятого: запрашиваю Дашичао, получаю подтверждение, передаю разрешение Белову. — Он поправил очки. — Однако, Михаил Викторович, вы пишете «никому не передавать». Запрос в Дашичао — это тоже передавать.
— Запросите, когда я скажу. Не раньше.
— Когда вы скажете, — медленно повторил он, будто заносил это в книгу где-то у себя внутри. — Хорошо.
Он сложил записку пополам, положил в левый угол стола, под чугунное пресс-папье, к двум другим бумагам, на которые ещё не ответил, и разгладил сверху ладонью. Подача в девять теперь существовала: она стояла в левом углу стола, под чугуном, и без ответа Бориса Ивановича уйти никуда не могла.