Постоял так над рамой. Колька стоял рядом. Бойцы и Петька наверху, у «Блица», тоже стояли и тоже без шапок, хотя никто им не велел.
Потом Лукич надел ушанку. Полез за пазуху. Туда, где у него лежало письмо из Сухарева. Достал что-то маленькое. Протянул Кольке, не глядя.
Колышек. Ольховый. Чёрный, разбухший, с расплющенным от ладони концом.
— Из бочки вынул, — сказал Лукич. — В декабре, когда сливали. Думал, выбросишь. — Он помолчал. — А ты не выбросишь.
Колька взял колышек. Подержал на ладони. Потом положил в карман галифе. К мылу в газете. К карандашу Мухина.
Лукич повернулся и пошёл вверх по склону, к «Блицу». Не оглядываясь. Загребая правым валенком. Поднялся, залез в кузов, к запчастям, и сел там спиной к оврагу.
Назад Колька ехал в кабине второго Фрица. Рядом с Петькой.
Петька вёл плохо. Скрежетал немецкой коробкой, дёргал, газовал не вовремя, на подъёме заглох. Колька сидел и молчал. Руки у него сами тянулись к рычагу, и он их не пускал.
Первый раз с июля он ехал не за рулём.
На коленях у него лежала заводная ручка. Он держал её обеими руками.
— Батя, — сказал Петька, не отрывая глаз от дороги. — А новую-то машину тебе дадут?
— Дадут.
— А какую?
Колька посмотрел в окно. На поле, на столбы, на лошадей под снегом. На церковь на высотке, в которой теперь было тихо. На дымы Можайска за лесом, совсем близко.
— Какую дадут, — сказал он.
Сзади, в кузове, на запчастях, сидел Лукич. Там, у оврага, он сидел к нему спиной. Теперь сидел лицом. И смотрел назад, туда, где за полем давно уже ничего не было видно.
Глава 22
Всю ночь на двадцатое Можайск горел.
Рота стояла в лесу, в семи верстах, и смотрела на зарево. Никто не спал. Сидели у костров, у машин, в полушубках, в валенках, и слушали. Там, за лесом, били пушки. Наши, это слышно было по звуку, тяжело, с оттяжкой. Потом немецкие, суше, чаще. Потом снова наши. Потом пулемёты, много, как дождь по жести. Под утро всё стихло.
Колька сидел на подножке Фрица третьего, у Васьки. Своей подножки у него теперь не было.
Он сидел и держал в руках заводную ручку. Не нарочно. Руки сами её нашли, в кармане шинели, куда она не влезала и торчала наружу, как рукоять. Колька вертел её, гладкий конец, чёрный конец, и смотрел на зарево.
Васька сидел рядом.
— Колька, — сказал он. — Ты б её убрал. А то как этот. С кочергой.
— С какой кочергой?
— Ну, дед Анисим. У нас, на мельничном конце. Он с кочергой по деревне ходил. Всю жизнь. Говорили, с германской у него так. Руки чтоб заняты.
Колька посмотрел на ручку. Сунул обратно в карман. Она опять торчала.
— Сам ты с кочергой, — сказал он.
Васька гоготнул. Помолчал. Потом сказал, глядя на зарево:
— Я, Коль, знаешь чего? Я когда ты в поле пошёл, думал: ну всё. Приедет Колька, а мне мамке его писать. А я не умею. Как такое писать. — Он потёр нос. — А ты вернулся. А Дуська нет. Ну и ладно. Дуську мамке писать не надо.
Колька повернулся к нему. Васька смотрел на зарево и шмыгал носом, конопатый, без переднего зуба, огромный, и Колька вдруг подумал, что вот этот, здоровый, сопящий, пахнущий земляничным мылом, ближе всех на свете к тому мальчишке, в чьём теле он сидит. Ближе матери. Мать того Кольку растила. А Васька с ним дрался, и воровал яблоки, и получил за него в зубы.
— Вась, — сказал Колька. — Я тебе зуб должен.
— Чего?
— Зуб. По гроб жизни.
Васька вытаращился на него. Потом захохотал так, что с ели упал снег.
— Вспомнил! — ревел он. — Вспомнил, контуженный! Полгода не помнил, а тут вспомнил! Ну, Колька!
Колька не вспомнил. Колька знал со слов Васьки, с августа. Но спорить не стал.
Приказ пришёл в десять утра. Можайск взят. Роте войти в город, встать в районе станции, ждать указаний.
Колька ехал в кабине Фрица третьего. Васька вёл. Вёл хорошо, лучше Петьки, но Колька всё равно сидел с руками на коленях, чтобы не тянулись к рычагу.
Дорога шла по полю, мимо того места, где в октябре горел Можайск в первый раз, мимо того леса, куда рота тогда уходила. Колька узнавал всё. Поворот. Мостик через ручей. Разбитую будку у переезда. Только теперь по обочинам стояло не наше. Немецкое. Пушки, брошенные на позициях, с задранными стволами. Машины. Сани. Много саней, крестьянских, с немецкими ящиками. Трупы в снегу, серые, скрюченные. Колька смотрел и не отворачивался.
Перед въездом в город была пробка. Не такая, как в октябре. Та пробка была на восток. Эта на запад.
И был регулировщик. Маленький, в полушубке не по росту, в валенках. С флажками.
Колька увидел флажок раньше, чем человека. Жёлтый. Высоко, выше, чем положено.
— Вась, — сказал он. — Стой.
— Чего? Там же очередь.
— Стой, говорю.
Колька вылез из кабины и пошёл вдоль колонны. Мимо машин, мимо саней, мимо пушек на передках. Она стояла на перекрёстке, спиной к нему, и разводила колонну. Левой рукой, правой, красный, жёлтый, резко, зло. Рядом, у костра, приплясывала Клава, огромная, с косой из-под ушанки, и кричала на кого-то в тягаче.
Клава увидела его первой.
— Ух, — сказала она. И громко: — Валька!
Валя обернулась с поднятым флажком. Увидела. Флажок остался наверху.
— Ты откуда, Бирюков? — сказала она. — Ты чего пешком?
— С той машины.
Валя посмотрела ему за спину. На Фрица третьего. На Ваську в кабине, который махал ей рукой в варежке и улыбался во всю беззубую ширину.
— Это же немецкая, — сказала Валя.
— Наша теперь.
— А Дуська где?
Колька стоял посреди перекрёстка. Сзади сигналили. Клава кричала что-то тягачу. Он смотрел на Валю.
— Сгорела, — сказал он. — Позавчера. Под Дятловом. Патроны батальону везли. Довезла.
Валя опустила флажок.
Постояла. Потом посмотрела на колонну, на машины, которые уже гудели на все лады, и снова подняла флажок. Жёлтый. Махнула. Колонна пошла. Потом повернулась к Кольке. Лицо у неё было злое. Колька знал теперь это её злое лицо. Так она плакала.
— Сам живой? — спросила она.
— Живой.
— Руки покажи.
Колька показал. Руки были в ожогах, свежих, в волдырях, смазанных солидолом из Митяевой сумки. Валя смотрела на них. Потом взяла его руку в свою, в варежке. Подержала. Отпустила.
— Дурак, — сказала она.
— Дурак.
— Не соглашайся.
— Хорошо.
Валя махнула флажком, и мимо них, в шаге, прошёл тягач с пушкой. Обдал дымом.
— Иди, — сказала она. — Не мешай. Вечером найду.
— Где найдёшь?
— Я тебя всегда нахожу, — сказала Валя. — По мелу на дверце. А сегодня мела нет. Всё равно найду.
Колька пошёл обратно к Фрицу. Сзади Клава сказала что-то тихое, и Валя ответила ей громко, на весь перекрёсток:
— Отстань!
Васька встретил его сияющий, высунувшись из кабины по пояс.
— Коль, — зашептал он страшным шёпотом, когда Колька полез в кабину. — Коль. Ты ей про Шурку…
— Вась.
— Молчу, — сказал Васька. — Молчу. Я ж только спросить.
Можайск был не тот.
В октябре Колька видел его горящим. Теперь видел, что осталось. Чёрные коробки домов. Трубы. Обгорелые липы по улицам. Снег, серый от пепла. На главной улице висела немецкая вывеска с орлом. Кто-то уже прострелил орлу голову.
Но собор на горе стоял. Белый, огромный, над городом. И люди были. Немного. Старики, бабы, дети. Выходили из подвалов, из погребов, стояли вдоль улиц и смотрели на машины. Никто не кричал «ура». Просто стояли. Одна бабка крестила каждую машину, одну за другой, по очереди, как баба Настя в июле, и Колька, проезжая, увидел, что она крестит и Фрица третьего. Немецкого. С белым крестом на борту, который Васька не успел закрасить.
— Бабуль! — заорал Васька в окно. — Бабуль, мы наши! Это машина немецкая! А мы наши!
Бабка перекрестила Фрица ещё раз. Отдельно. Для верности.
Роту поставили у станции. Бельский вылез из кабины головного ЗИСа, огляделся. Колька видел, как он смотрит на город. Не на улицы. Выше, на крыши, на то, что от них осталось. Будто ищет.