— Ничего, — сказал Лукич, ни к кому не обращаясь. Колька услышал его через окно. — Ничего. Кутузов тоже отдавал. А потом забрал. Всё забрал. До последней пуговицы.
Он надел пилотку.
— Мы тоже заберём. А, Батя?
— Заберём, — сказал Колька.
— До последней пуговицы?
— До последней.
Лукич кивнул, будто так и надо. Будто это было записано у него в каком-то гроссбухе, который он вёл в голове. Приход. Расход. Можайск. Заберём.
Колька смотрел на дорогу. Дорога шла на восток, мокрая, чёрная, забитая. Над ней стоял дождь. Впереди была Москва.
А позади, далеко, за Можайском, за Бородином, за Гжатском, за Вязьмой, была баба Груша с хлебом, и крест из доски Дуськиного борта, и деревня Сорокино в девяти верстах от дороги.
«Заберём, — подумал Колька. — Всё заберём. До последней пуговицы».
Глава 18
Первый настоящий мороз ударил в ночь на пятое ноября.
Колька проснулся от холода. Не того, осеннего, сырого, от которого ноют кости, а другого. Сухого, звонкого, злого. Он лежал в землянке на нарах, под шинелью, и слышал, как снаружи трещат деревья. Будто кто-то ходит по лесу и ломает сучья.
Он вылез наружу. Небо было чистое, чёрное, в крупных звёздах. Снег под сапогами скрипел, как новая кожа. Дышать было больно. Воздух входил в грудь, как нож.
Колька постоял. Потом пошёл к Дуське.
Дуська стояла под елями, с краю, у самой дороги. Белая от инея. Колька потрогал капот. Металл обжёг ладонь холодом, как огнём.
Он ещё с вечера слил воду из радиатора, открыв краник внизу. Все дни, как похолодало, сливал. И масло слил, из картера, в ведро, и ведро унёс в землянку, к печке. Остальные шофёры смотрели на это и посмеивались. Масло в землянку, как бабка квашню. Ну, Батя.
Колька стоял у Дуськи и слушал, как молчит лес. И думал про Митяя.
«На финской, — рассказывал Митяй тогда, в июле, у костра в овражке, — мороз был такой, что масло в картере становилось как сапожная вакса. Мотор не провернёшь. Так мы костёр под ним раскладывали, снизу, под картером. И бегали вокруг с ведром снега. На случай, если займётся».
Колька тогда слушал и кивал. Он всё это знал и без Митяя. Знал из той жизни, из зимних ралли, из экспедиций на Ямал, где мороз был под пятьдесят и грузовики не глушили неделями. Но тогда он слушал Митяя и не перебивал. Митяю было приятно рассказывать.
Теперь Митяя не было. А мороз был.
Утром рота не завелась.
Ни одна машина. Восемь машин, и все восемь стояли белые, мёртвые, с замёрзшими моторами. Шофёры крутили ручки, дёргали стартеры, ругались в голос. Моторы кашляли и молчали. Из выхлопных труб шёл жидкий, бледный дымок и сразу замерзал.
Равиль крутил ручку своей семнадцатой так, что у него лицо стало фиолетовым.
— Шайтан, — говорил он при каждом рывке. — Шайтан. Шайтан.
Васька лежал под своим ЗИСом и что-то там колотил молотком. Звук был, как по колоколу.
Лукич стоял посреди поляны, в тулупе, в ушанке, закутанный до глаз шарфом, и смотрел на это с видом человека, который всё предвидел и теперь страдает.
— Я говорил, — сказал он из-под шарфа. — Я говорил: зима. Никто не слушал.
— Ничего вы не говорили, товарищ старшина, — сказал Равиль, выпрямляясь. — Вы говорили, что валенок нету.
— И валенок нету, — согласился Лукич. — Это тоже зима.
Колька вышел из землянки с ведром. В ведре было масло. Тёплое, от печки, жидкое, как постное. Он поставил ведро у Дуськи. Вернулся в землянку. Вышел с чайником. В чайнике был кипяток, с той же печки.
Шофёры перестали крутить ручки и смотрели.
Колька залил кипяток в радиатор. Медленно, по струйке, чтобы не лопнул блок от перепада. Потом ещё. Радиатор задымился паром, как баня. Колька потрогал блок. Тёплый.
Потом залил масло. Тёплое, жидкое. Через горловину, воронкой.
Потом он развёл костёр. Маленький, из сухих веток, которые с вечера принёс и положил под брезент, чтоб не отсырели. Развёл его не под картером, как Митяй, а рядом, сбоку, на железном листе. И поставил на лист ещё одно ведро, пустое, перевёрнутое. Нагрел ведро. Сунул его под картер, горячее, раскалённое, и оно стало греть масло снизу, как грелка.
Рядом с костром поставил третье ведро. Со снегом.
— Это зачем? — спросил Васька, вылезая из-под своего ЗИСа.
— На случай, если займётся.
Васька посмотрел на ведро со снегом. На Кольку.
— Кто научил?
Колька помолчал.
— Один человек, — сказал он. — На финской был.
Через десять минут он крутанул ручку. Большой палец вдоль. Рывок.
Дуська кашлянула. Раз, другой. И схватила. Загрохотала, затряслась, выплюнула из трубы густое сизое облако, которое сразу повисло в морозном воздухе и не расходилось.
Колька стоял у радиатора и слушал. Все четыре. Ровно.
На поляне было тихо. Шофёры стояли вокруг своих мёртвых машин и смотрели на Дуську, как на чудо.
— Так, — сказал Лукич из-под шарфа. — Так, ребятки. Слыхали? Батя сейчас покажет. Все смотрим. Потом все делаем. Кто не сделает, будет у меня сам вместо мотора крутиться.
Колька показал. К обеду завелись все восемь.
С тех пор каждый вечер вся рота сливала масло и воду. И каждое утро по всей поляне стояли вёдра, грелись чайники, и горели маленькие костры на железных листах. И у каждого костра стояло ведро со снегом.
Ведро со снегом пригодилось на третий день. Молодой шофёр из пополнения, Петька Сазонов, восемнадцати лет, развёл костёр прямо под карбюратором: так, показалось ему, быстрее. Карбюратор вспыхнул. Петька отскочил и стоял, раскрыв рот. Колька, оказавшийся рядом, опрокинул на огонь ведро со снегом. Огонь зашипел и погас.
Петька стоял белый.
— Спасибо, Батя, — сказал он.
— Не мне, — сказал Колька.
— А кому?
Колька посмотрел на пустое ведро у себя в руках.
— Дмитрию Ильичу, — сказал он. — Прохорову. Шофёру.
Петька кивнул, ничего не поняв. Но с того дня говорил про ведро со снегом: «Прохоровское ведро». И другие за ним.
Седьмого ноября слушали парад.
В штабной землянке у Бельского стоял приёмник, трофейный, тяжёлый. Бельский его где-то раздобыл ещё под Ельней и берёг, как очки. Утром седьмого вся рота набилась в землянку и вокруг неё, у входа, на морозе, в снегу. Приёмник хрипел, трещал, пропадал. Потом прорвался. Сквозь треск, сквозь шум, сквозь метель, которая, кажется, шла прямо в эфире.
Красная площадь. Парад. Войска идут через площадь прямо на фронт.
Колька стоял у входа в землянку, в снегу, и слушал. Он знал про этот парад. Там, в той жизни, про него знали все. Видел в хронике. Снег, шинели, штыки, танки. Люди, уходящие с площади на передовую.
Здесь, в землянке, верстах в шестидесяти от этой площади, никто этого не знал. Все слушали первый раз.
Лукич стоял у самого приёмника. Без ушанки. Колька видел, как у него дрожит подбородок. Потом Лукич вытер глаза рукавом тулупа. Потом ещё раз.
— Парад, — сказал он, когда приёмник снова захрипел и пропал. — Ребятки. Парад. Немец под Москвой, а у нас парад. А? Слыхали?
— Слыхали, — сказал Равиль. Он тоже вытирал глаза и не стеснялся.
— Значит, не отдадут, — сказал Лукич и посмотрел на Кольку. — Правду Батя говорил.
Колька смотрел на снег.
Валенки Лукич добыл восемнадцатого.
Рота к тому времени ходила в кирзе. Кирза на морозе дубела, становилась, как железо, и ноги в ней мёрзли так, что к вечеру не чувствовали пальцев. Двое уже обморозились. Бельский ходил в штаб армии, к интенданту, три раза. Интендант три раза сказал одно и то же: валенки получают части первой линии. Авторота не первая линия. Ждите.
— Мы, значит, не первая линия, — сказал Лукич, когда Бельский вернулся в третий раз. — Мы, значит, вторая. — Он посидел, подумал. — Ладно.
И ушёл.
Вернулся он через два дня. На Дуське. Потому что ушёл он тоже на Дуське. Колька возил его. Два дня, по просёлкам, от деревни к деревне, в тыл, на восток, туда, где война ещё не дошла.