— Не съем.
— Дурак, — сказала Валя. И вдруг улыбнулась. Первый раз при нём по-настоящему. Широко, до ушей, как девчонка. — Фары не включай. Слышишь? Это я тебе говорю. Как ты мне тогда про флажок.
— Не включу.
Она хлопнула дверцей и побежала к шлагбауму, к будке, к Клаве, в своих новых валенках. Колька смотрел, как она бежит, маленькая, быстрая, по снегу. Как хватает флажки. Как поднимает жёлтый.
Высоко.
Обратно он ехал ночью.
Шоссе от Голицына до Кубинки шло через лес. Двадцать вёрст. Слева, на юге, за лесом, горело. Небо там стояло красное, как на закате, и мигало. Грохотало. Близко. Ближе, чем в Горках. Колька смотрел туда и понимал, что немцы идут. Что им до шоссе меньше, чем ему до роты.
В кузове стояли шесть бочек бензина.
Фары он не включал.
На девятой версте его остановил патруль. Трое, в полушубках, с автоматами, у завала из брёвен.
— Куда?
— На Кубинку. Бензин в роту.
— Дальше не проедешь. У Акулова бой. Шоссе под огнём, от леса до леса. Немцы с высотки бьют по всему, что движется.
— Сколько под огнём?
— Версты две. Может, три.
Колька подумал.
— Мне надо, — сказал он. — Бензин ждут.
Старший патруля посмотрел на него, на Дуську, на бочки в кузове. Покачал головой.
— Ты ж на бочках едешь, парень. Как на бомбе. Одна пуля…
— Знаю.
— Ну смотри. — Старший отошёл от завала. — Твоё дело.
Колька проехал.
Лес кончился. Началось поле. Шоссе пошло по полю, прямое, белое, открытое. Слева, за полем, на высотке, мигали вспышки. Над полем, над шоссе, одна за другой поднимались ракеты. Белые. Зелёные. Зависали, освещали всё мёртвым, дрожащим светом. Гасли.
Колька остановился на краю леса. Посмотрел на ракеты.
Как под Ельней. Висит — стоим. Погасла — вперёд.
Ракета погасла. Колька дал газу.
Дуська пошла. Без фар, по белому шоссе, в темноте. Колька считал. Раз, два, три, четыре… Ракета. Стоп. Висит. Всё видно. Колька сидел неподвижно, в неподвижной машине, посреди белого поля, и ждал. Ракета погасла. Газ.
Так он шёл версту. Вторую. Слева, с высотки, стреляли. Не по нему. По полю, по шоссе, по всему. Трассы шли над дорогой, красными пунктирами, медленными, как во сне. Одна прошла над кабиной. Вторая левее.
На середине второй версты что-то ударило в кузов.
Колька почувствовал удар спиной, через кабину, через раму. Звонкий, железный. Потом услышал, как сзади что-то зажурчало.
Он не остановился. Дотянул до следующей ракеты. Встал. Выскочил из кабины и полез в кузов.
Пуля пробила бочку. Крайнюю, у заднего борта. Навылет, насквозь. Две дырки: одна повыше, с того бока, откуда били, другая пониже, с этого. Из обеих бил бензин, тонкими, толстыми струйками. На доски. На снег. На кузов. Колька стоял по колено в бензиновом запахе, а над ним висела ракета, и где-то там, на высотке, кто-то в бинокль смотрел на это поле.
Ещё одна пуля. Или трассер. Или просто искра от рикошета.
Колька сунул руку в карман галифе.
Там было мыло. Кусок, завёрнутый в газету, тот самый, с бака, с первого дня. Там был карандаш Мухина. И колышек.
Один. Ольховый. Почерневший, разбухший. Тот самый, который выбило осколком из Дуськиного радиатора в Семлёве, в августе, в тот самый день. Колька нашёл его тогда в траве и положил в карман. И носил. Четыре месяца.
Он вытащил колышек. Посмотрел на него в свете ракеты.
Митяй, подумал он. Митяй, ты мне сам говорил. Шофёру без запаса нельзя.
Колька вогнал колышек в верхнюю дырку. Ладонью, со всей силы. Колышек вошёл. Туго, намертво. Бензин перестал.
Нижнюю дырку он заткнул мылом. Отломил, размял зубами, как тогда, в первый день, в кювете. Вдавил. Сверху газету. Сверху ещё мыло.
Держало.
Ракета погасла. Колька спрыгнул, влез в кабину, дал газу.
Третью версту он не помнил. Помнил только, что считал. Раз, два, три. Ракета. Стоп. Газ. Раз, два, три. И что руки у него пахли бензином, и мылом, и ольхой, и что пахли они Митяем.
Потом лес. Тёмный, спасительный, свой. Потом ещё патруль, у завала, и старший, молодой лейтенант, смотрел на него, как на привидение.
— Ты откуда? С Голицына? Через Акулово?
— Через.
— Сколько раз по тебе стреляли?
— Не считал.
Лейтенант посмотрел на бочки в кузове. На колышек в верхней дырке, на мыло в нижней.
— Ну ты даёшь, — сказал он тихо.
В роту он вернулся под утро.
Рота не спала. Про прорыв у Наро-Фоминска знали все. Шофёры сидели у костров, у своих машин, одетые, готовые. Когда Дуська вынырнула из темноты, с поляны поднялось сразу человек двадцать.
Первым подбежал Равиль.
— Батя! Живой! Мы уж думали…
— Живой.
— Ну? — Равиль заглянул ему в лицо. — Ну?
Колька вылез из кабины. Ноги затекли. Он постоял, опираясь на крыло.
— Накричалась? — спросил Равиль.
— Накричалась.
— А потом?
Колька промолчал. Но, видимо, что-то было у него на лице. Равиль посмотрел, и улыбка у него стала ещё шире. Хотя шире было некуда.
— Ай, Батя, — сказал он тихо. — Ай, молодец.
Васька подошёл, посмотрел на Кольку, потом на Равиля, потом снова на Кольку.
— Про Шурку не сказал? — спросил он шёпотом.
— Не сказал.
— Ну и слава богу, — сказал Васька и перекрестился.
Лукич подошёл последним. Переваливаясь на своих двух левых. Остановился у кузова. Посмотрел на бочки. На колышек в одной. На мыло в другой.
Потом посмотрел на Кольку.
— Валенки подошли? — спросил он.
— Подошли.
— Как влитые?
— Как влитые.
— Я ж говорил, — сказал Лукич. — Жребий, он знает.
Он помолчал. Потом похлопал по бочке с колышком.
— Колышек-то, — сказал он. — Это который? Из радиатора? Который ты с Семлёва носил?
Колька посмотрел на него.
— Откуда знаешь?
— Я всё знаю, — сказал Лукич. — Я старшина. — Он помолчал ещё. — Ничего, Батя. Он бы одобрил. Твой-то. Прохоров. Для того запас и нужен.
И пошёл к своей землянке.
Колька стоял у Дуськи. В нагрудном кармане, рядом с губной гармошкой, с Митяевой фотографией, с письмом от матери, лежал сухарь. Теперь уже не долг. Просто так.
На юге, за лесом, у Акулова, гремело. Но уже не так. Тише. Будто там, за лесом, кто-то упёрся и держал.
Глава 20
Тринадцатого декабря приёмник Бельского сказал то, чего рота ждала полгода.
Приёмник хрипел, как всегда. Трещал, пропадал, возвращался. Рота стояла вокруг землянки, в валенках, в полушубках, которые наконец выдали, на морозе под тридцать, и слушала. Слова доходили кусками. Перешли. В наступление. Севернее. Южнее. Отброшены. Освобождены.
Потом приёмник замолчал совсем. Бельский стукнул по нему кулаком. Приёмник не ожил.
Стало тихо.
— Батя, — сказал Равиль. Негромко, в тишину. — Ты знал?
Колька стоял у входа в землянку и смотрел на снег.
— Знал, — сказал он.
— Давно?
— Давно.
— И молчал?
— Говорил. Ты не слушал.
Равиль подумал.
— Слушал, — сказал он. — Просто не верил.
Лукич стоял у самого приёмника, без ушанки, как на параде седьмого. Глаза у него были мокрые. Он не вытирал.
— Ребятки, — сказал он. — Ну вот. Ну вот, ребятки. Батя говорил. Не отдадим. И вот.
Он повернулся к Кольке и вдруг обнял его. Крепко, коротко, по-медвежьи. Потом отпустил, надел ушанку, отвернулся и пошёл к своей землянке, загребая правой ногой.
На запад рота пошла через неделю.
Колька вёл Дуську головной, как всегда. Дорога шла на Рузу, через леса, через поля, через деревни. Мороз стоял такой, что воздух звенел. Дуська шла бодро: масло грелось на ночь в землянке, вода сливалась, кипяток утром, «прохоровское ведро» у костра. Рота умела теперь зимовать.
И впервые с Ельни дорога шла на запад.
Колька ехал и смотрел. На обочины. На кюветы. На поля.
По обочинам стояли машины.
Сначала наши. Октябрьские. Брошенные при отходе, заметённые снегом по крыши. Полуторки, ЗИСы, «эмки». Колька узнавал их по очертаниям под снегом. Смотрел на них, как смотрят на знакомых, которых не чаяли увидеть. У одной полуторки, в кювете, торчал из сугроба кузов. На борту, под снегом, проступала надпись. Колька не разобрал какая.