Колька допил своё. Сел.
Равиль сел рядом. Посидел. Потом достал из кармана свою губную гармошку, ельнинскую, с оленем. Поднёс к губам. Подумал.
И заиграл. Тихо, медленно. «Степь да степь кругом».
Колька слушал. Не уходил.
Потом, когда все уснули, прямо там, в избе, вповалку, Колька вышел на крыльцо.
Мороз. Звёзды. Тишина. Где-то далеко, на западе, погромыхивало. Лениво, редко. Немец отходил.
Колька стоял и смотрел на запад.
Там, за лесами, за снегом, был Можайск, где старичок-аптекарь ждал, когда вернут очки. Там была Вязьма. Там было Семлёво, с водокачкой и баней, и баба Груша с хлебом. И крест на пригорке. И деревня Сорокино в девяти верстах от дороги. И Смоленск, где Валина мама и брат Петька.
А ещё дальше, совсем далеко, была Германия. Где на какой-то станции, в каком-то магазине, лежала кукла с закрывающимися глазами, которая говорит «мама». И где-то там же лежал домкрат. Хороший. Немецкий.
Колька потрогал медаль на груди. Холодная, серебряная, тяжёлая.
— С Новым годом, Митяй, — сказал он.
Потом вспомнил, где сейчас Голицыно. Вёрст сорок назад, на восток. КПП у шоссе. Будка из досок. Дымок из трубы.
— С Новым годом, Валя, — сказал он.
Постоял ещё. Потом вернулся в избу, лёг на пол у печки, рядом с Равилем, и уснул.
Под лавкой, у печки, где спал Лукич, стояли два чурбака. Кто их туда принёс и зачем, Колька не знал. Но догадывался.
Глава 21
К середине января рота стояла под Можайском.
До города было вёрст двенадцать. В ясные дни его было видно с опушки: белые крыши, колокольня, дымы. В Можайске сидели немцы. Почти каждую ночь над ним что-то горело. Бельский, глядя на зарево, говорил, что это, наверное, склады. Лукич говорил, что это, наверное, аптека. Тогда Бельский замолкал и уходил к себе в баню.
Баня была единственным, что осталось от деревни. Остальное немцы сожгли, уходя. Печи стояли по сугробам, как памятники, с трубами, и на одной трубе всё время сидела ворона и смотрела на роту. Рота жила в немецких землянках. Землянки были хорошие, в три наката, с нарами, с печками из бочек. Лукич обошёл их все, простучал стены, заглянул в каждую печку и объявил, что немец строит правильно, а воюет неправильно.
— Это как? — спросил Равиль.
— Строит, будто на сто лет, — сказал Лукич. — А сидит три недели. Хозяин так не делает.
Рота теперь была большая. Своих машин тринадцать, да шесть «Блицев». Своих было четырнадцать, но у Васьки в декабре клапан всё-таки доконал ЗИС. «Блицы» рота звала Фрицами, всех шестерых. Фриц первый, Фриц второй, и так до шестого. Сели на них молодые, из пополнения, и первую неделю воевали не с немцем, а с немецкой коробкой передач, которая включалась не так, как у ЗИСа, и не туда. Васька пересел на Фрица третьего и ругал его с утра до ночи. По-русски, но так душевно, что Фриц, кажется, понимал.
Дуська стояла среди них с краю. Маленькая, узкая, с высокой кабиной, вся в заплатах и пробоинах. Рядом с «Блицами» она была как дворняга рядом с овчарками. Лохматая, битая, вредная. И своя.
— Батя, — сказал однажды Петька Сазонов, стоя у второго Фрица и глядя на Дуську. — А ты чего на «Блиц» не сядешь? Он же новый. Мотор шесть цилиндров. Сиденье мягкое. Печка.
— А её куда?
Петька подумал.
— Ну… Лукичу. На запчасти.
Колька посмотрел на него. Петька покраснел, сам не зная отчего, и ушёл к своему Фрицу.
По утрам Колька её слушал.
Грел, как всегда. Масло из землянки, кипяток в радиатор, ведро под картер, костёр на листе, прохоровское ведро со снегом рядом. Крутил ручку. Большой палец вдоль. Дуська схватывала со второго раза, бывало, с третьего. Колька становился у радиатора и слушал.
Четыре цилиндра. Ровно. Почти.
Где-то внизу, в глубине мотора, появился новый звук. Тихий, мягкий, будто кто-то стучит пальцем в стену из соседней комнаты. Колька слышал его третью неделю. Шатунный вкладыш, скорее всего. Разбирать надо, а разбирать на морозе под тридцать нечем и негде. Сцепление стало вести. Руль люфтил. Раму после Бородина, после той пушки, повело у задней поперечины, пошла трещина, и Колька стянул её скобой.
С июля. Полгода. Для машины на войне это уже не возраст. Это старость.
— Ничего, — говорил Колька, закрывая капот. — Ничего, родная. До весны дотянем. Весной переберу.
Дуська тарахтела и пускала в мороз сизый дым. Не спорила. Но и не обещала.
Во вторник почтальон привёз письма.
Кольке пришло от матери, рукой Таньки. Ваське от матери. Равилю три, от трёх разных девушек из трёх разных мест, и он читал их по очереди, морща лоб и шевеля губами, чтобы не перепутать, кому что отвечать.
И Лукичу пришло письмо.
Это было событие. За всю войну Лукичу не приходило ни одного. Рота знала про Лукича всё, кроме одного: откуда он и есть ли у него кто. Сам он про это не говорил. Спросят — отшутится.
Лукич взял конверт у почтальона двумя пальцами, как берут чужую вещь. Посмотрел на него. Покраснел. Весь, сразу, от шеи до ушанки. И ушёл с письмом за баню.
— Ого, — сказал Равиль.
— Не лезь, — сказал Колька.
— Я не лезу. Я смотрю.
Смотрел Равиль полчаса. Потом доложил. Лукич за баней прочитал письмо три раза. Сложил, спрятал за пазуху. Постоял. Достал и прочитал в четвёртый. Обратный адрес Равиль разглядел, когда Лукич проходил мимо. Деревня Сухарево. Артель.
К обеду про письмо знала вся рота.
— Товарищ старшина, — сказал Равиль вечером у костра самым невинным голосом, какой у него нашёлся. — А что пишут? Из Сухарева?
Лукич долго смотрел в огонь. Шофёры у костра притихли. Ждали.
— Пишут, тулуп висит, — сказал наконец Лукич. — В сенях. Моль не ест. Смотрят за ним.
— Кто смотрит? — спросил Равиль. — Моль?
— Агафья Семёновна смотрит, — сказал Лукич с достоинством. — Чтоб моль не ела.
Рота легла вповалку. Лукич сидел посреди хохота, красный, как печная заслонка, и смотрел в огонь. И Колька видел, что он не сердится. Ни капли. Сидит и не знает, куда деть лицо.
Потом, когда разошлись, Лукич догнал Кольку у землянки.
— Батя, — сказал он тихо. — Чего ответить-то ей? Я, понимаешь, писать не мастер. Я всё в голове держу. А это в голове не удержишь.
— Напиши, что вернёшься за тулупом.
— Она это и так знает.
— Всё равно напиши. Им надо, чтоб написано было. На бумаге.
Лукич подумал. Кивнул. И пошёл к себе, загребая правым валенком, который так и остался левым.
Шестнадцатого января Бельского вечером вызвали в штаб полка. Вернулся он ночью и сразу прислал за Колькой.
В бане было жарко и тесно. На полке, где раньше парились, лежала карта, придавленная по углам гильзами. У печки на корточках сидел боец. Сержант, молодой, в шинели, прожжённой на полах. Лицо у него было в чёрных пятнах. Отморожено. Он держал кружку с кипятком обеими руками и не пил, просто держал.
— Садитесь, Бирюков, — сказал Бельский.
Колька сел.
— Батальон стрелкового полка, — сказал Бельский. — Позавчера ночью взял деревню. Дятлово. Отсюда вёрст пять. Вот. — Он показал на карте. — Вчера немцы отрезали его сзади. Батальон держится. Патронов нет.
— Совсем?
— Бьются трофейным. Что у немцев взяли. И штыками.
Сержант у печки поднял голову.
— Дорога туда полем, — сказал он хрипло. — Три версты. Вдоль оврага. А над полем высотка. На высотке церковь. В церкви у него пушка и пулемёты. Поле ему видно всё, как стол. Ночью пробовали на санях. Под ракетами. Там лошади остались, в поле.
Он замолчал и стал смотреть в кружку.
— Танков нет, — сказал Бельский. — Танки у соседей. У артиллерии снарядов на церковь нет, бьют по норме. Полк просит машину. Одну. — Он посмотрел на Кольку. — Я не приказываю, Бирюков. Я спрашиваю.
— Когда?
— Нужно было вчера.
— Они к вечеру опять пойдут, — сказал сержант, не поднимая головы. — Им тоже холодно. Им деревня нужна. В избы.
Колька смотрел на карту. Поле. Овраг. Высотка с крестиком. Три версты.