— Мотовзвод, — сказал он, когда Колька подошёл. — Батя. Смотри. Мотовзвод роты. Разведка. Связь. Бельский сказал, можно.
— А ездить кто будет?
— Научу. — Равиль обернулся к шофёрам, которые стояли поодаль и смотрели на мотоциклы с опаской. — Петька! Сазонов! Иди сюда! Будешь первым!
Петька подошёл. Сел на мотоцикл. Равиль показал ему, как заводить. Петька завёл. Мотоцикл рванул с места, Петька в седле, в валенках, огромных, чужих, и в двадцати метрах от дороги, в сугробе, Петька полетел через руль головой в снег. Мотоцикл лёг рядом, на бок, и продолжал работать.
Рота легла от хохота.
Петька вылез из сугроба, белый, как снеговик. Постоял. Отряхнулся.
— Ещё раз, — сказал он.
— Молодец! — заорал Равиль. — Во! Мотогонщик! Я тоже так начинал! На стене! Три раза головой в публику!
Лукич занялся «Опелем».
Не мотором. Мотор его не интересовал. Лукич открыл багажник.
Колька видел со стороны, как он стоит у открытого багажника и молчит. Долго. Потом снял ушанку. Потом надел.
— Батя, — позвал он негромко. — Иди сюда. Смотри.
Колька подошёл.
В багажнике было: два ящика вина, в соломе, с французскими этикетками. Три круга колбасы, твёрдых, как дерево. Коробка шоколада. Фотоаппарат в кожаном футляре. Шуба. Женская, меховая, чёрная. Коробка с чем-то, завёрнутым в бумагу, тяжёлым.
И домкрат.
Настоящий, немецкий. Не ромбический и не винтовой, как у полуторки. Гидравлический. Колька знал такие. Видел в той жизни, в клубе, у ребят, которые собирали «Опель-Блиц». Толстый, тяжёлый, чёрный, с золотыми буквами на боку. Хороший. Очень хороший.
Лукич взял его из багажника обеими руками, как ребёнка. Посмотрел. Протянул Кольке.
— Батя, — сказал он. — Вот. Тебе. Ты ж у нас по домкратам. Всё чурбаки подкладываешь, винтовой наш не любишь. На. Немецкий. Не на учёте.
Колька смотрел на домкрат.
Семлёво. Вётлы у бани. Подножка. Митяй с самокруткой, которую Колька свернул ему сам, в первый раз. «Найду Манечке куклу. Такую, чтоб глаза закрывала. И тебе чего-нибудь найду. Тебе чего надо?» — «Домкрат. Хороший. Немецкий». И Митяй поперхнулся дымом и хохотал, хохотал…
А через минуту на станции ухнуло.
— Нет, — сказал Колька.
Лукич посмотрел на него.
— Чего нет?
— Не возьму. Не этот.
— Почему не этот? Хороший же. Лучше не бывает.
— Мне из Германии обещали, — сказал Колька. — Не отсюда. Оттуда.
Лукич смотрел на него. Долго. Своими маленькими голубыми хозяйскими глазами.
— Кто обещал? — спросил он тихо.
— Друг.
Лукич молчал. Потом кивнул. Будто всё понял. Будто ему этого было достаточно.
Он положил домкрат обратно в багажник. Аккуратно, в солому, рядом с вином.
— Из Германии, — сказал он. — Ну, раз из Германии, тогда ладно. Тогда дойдём.
Полковник приехал, когда уже темнело.
Тот самый. С гати у Бородина. На той же «эмке», только теперь без грязи. Вылез. Посмотрел на ряд немецких машин, которые работали на холостых, окутанные сизым дымом. На мотоциклы Равиля. На Кольку, стоявшего у «Адмирала».
— Бирюков, — сказал полковник.
Колька вытянулся.
— Который гать? У Бородина?
— Так точно.
— И развилка у Горок? Тоже ты?
— Так точно.
Полковник подошёл к «Адмиралу». Обошёл его кругом. Заглянул в окно. Потрогал хромированную решётку.
— Хорошая машина, — сказал он. — Я её беру. В штаб армии. Нам как раз штабная нужна.
Колька стоял молча.
Лукич рядом издал звук, как будто ему наступили на мозоль.
— А это, — сказал полковник, повернувшись к Кольке, — тебе. — Он полез в планшет и достал бумагу. — Представление. Подписано и утверждено. Медаль «За отвагу». За развилку в Горках. И за гать у Бородина. — Он посмотрел на Кольку поверх бумаги. — Вручат в роте. Я только передать.
Он отдал бумагу Бельскому, сел в «эмку» и сказал своему шофёру пересесть в «Опель». Колька едва успел выдернуть из-под капота Дуськин аккумулятор и сунуть взамен немецкий, с «Блица».
«Опель» уехал. «Эмка» уехала. Колька стоял на дороге и смотрел им вслед.
Лукич стоял рядом.
— Ну, — сказал Лукич. — Я говорил? Я говорил. Когда начальство фамилию спрашивает, это или орден, или наряд. — Он помолчал. — А тебе, выходит, и то и другое. Медаль дали и машину отобрали. Это как считать?
Колька подумал.
— Ничья, — сказал он.
И засмеялся.
Новый год встречали в деревне под Рузой, в избе, которую немцы, уходя, не успели сжечь.
В избе раньше был немецкий штаб. На стенах висели карты, оставленные в спешке. В углу стоял сейф, открытый, пустой. На подоконнике лежала пачка открыток с видами Рейна. Лукич собрал их и спрятал.
Ёлку поставили в углу, у печки. Настоящую, из леса, которую Равиль с Петькой приволокли на мотоцикле. Украсили чем нашли. Гильзами, начищенными до блеска. Немецкими звёздочками с погон, которые кто-то насобирал на дороге. Серебряной фольгой от шоколада. Губными гармошками, повешенными за верёвочки. Васька нарисовал на бумаге звезду, покрасил её красным, из немецкого карандаша, и прицепил на макушку.
Стол сделали из дверей, положенных на ящики. На столе было всё, что нашлось в багажнике «Адмирала» до того, как полковник его забрал. А нашлось, как выяснилось, немало. Колбаса. Шоколад. И вино. Две бутылки. Лукич перед приездом полковника успел вытащить из багажника две бутылки и спрятать их в кузове Дуськи, под брезентом, рядом с лоскутным радиатором.
— А полковнику? — спросил Бельский, когда вино появилось на столе.
— А полковнику остальное, — сказал Лукич невинно. — Два ящика без двух бутылок. И домкрат. И шуба. Он же не считал.
Бельский посмотрел на Лукича поверх очков. Потом снял очки. Протёр. Надел.
— Я ничего не видел, — сказал он.
Без пяти двенадцать Бельский встал.
Все притихли. Сорок человек, набитые в избу, как сельди, на лавках, на полу, на печке. Бельский стоял у стола, в своих белых валенках с цветочками, и держал в руке маленькую коробочку.
— Красноармеец Бирюков, — сказал он.
Колька встал.
Бельский открыл коробочку. Там лежала медаль. Серебряная, круглая, на маленькой прямоугольной колодке, обтянутой красной лентой. Танк на ней, самолёты, надпись. «За отвагу».
Бельский подошёл к Кольке и сам приколол медаль ему на гимнастёрку. Пальцы у него были неловкие, инженерские, в масле, которое въелось в кожу и никогда не отмывалось. Он долго возился с булавкой. Колька стоял и ждал.
Приколол. Отступил на шаг. Посмотрел.
— Вот, — сказал Бельский. — Носите.
— Служу трудовому народу, — сказал Колька.
Изба загудела. Кто-то захлопал. Равиль заорал «ура». Васька полез обниматься. Петька Сазонов свистнул в два пальца.
— Мамке напишу, — сказал Васька, отпуская его. — Сегодня же напишу. Что медаль. Она всей деревне прочитает. Шурка Кожина от зависти лопнет.
— Про Шурку… — начал Колька.
— Молчу, молчу, — сказал Васька.
Лукич разлил вино. Французское, красное, в кружки, в котелки, в крышки от фляг. Каждому по глотку. Больше не было.
Часы, настенные, немецкие, оставшиеся от штаба, пробили двенадцать. Колька слушал, как они бьют. Двенадцать. Сорок второй.
— За Новый год, — сказал Бельский. — За победу.
Выпили.
— Ещё тост, — сказал Колька.
Все посмотрели на него. Колька стоял с кружкой в руке. В кружке ещё было на донышке.
— За Дмитрия Ильича, — сказал он. — За Прохорова. Шофёра.
В избе стало тихо.
Никто в роте Митяя не знал. Лукич знал одну фамилию, из бумаги. Никто его не видел. Никто не слышал его голоса. Никто не видел, как он хохочет, как крестится, как ругает Фрица по-немецки и краснеет. Но все знали ведро со снегом у костра. Прохоровское. Каждое утро, всю эту зиму.
Лукич встал первым. Снял ушанку. Поднял кружку.
— За Прохорова, — сказал он.
— За Прохорова, — сказал Бельский и тоже встал.
Встали все. Сорок человек, в тесной избе, на лавках, на полу, на печке. Выпили молча. Кто чем. Кто вином, кто водой, кто просто так, из пустой кружки.