Колька сидел у Дуськи. Смотрел на трубы. Чёрные, на фоне закатного неба, они стояли ровными рядами, как солдаты в строю.
Первый город. Первый отбитый город. Колька знал, что будут другие. Много других. И дальше, и дальше. Что будет и тот, последний. Он знал это, как знают, что после зимы весна. Без дат. Без фамилий. Просто знал.
И знал, что до того будет ещё долго. И что ещё отступать. Колька смотрел на трубы и думал, что здесь, в Ельне, сейчас люди выходят из-под земли и плачут, и держат хлеб, и не едят, и верят. И что для них сейчас война кончилась. Хотя бы на сегодня.
И что Митяй не дожил. Хотя бы до этого, до первого. Месяц. Ровно месяц.
Лукич подошёл, сел рядом. Кряхтя, по-стариковски, хотя был не старый. Достал из кармана плитку немецкого шоколада. Отломил половину, дал Кольке.
— Ешь, Батя. Горький, зараза. Но ешь.
Колька откусил. Шоколад был горький и твёрдый, как кора.
— Ты не думай, — сказал Лукич, глядя на трубы. — Я знаю, про чего ты думаешь. У тебя лицо такое. Про напарника своего думаешь. Про того, который под Семлёвом.
Колька промолчал.
— Ну и думай, — сказал Лукич. — Ничего. Это правильно. Надо, чтоб кто-то думал. Он же не видит. А ты видишь. Вот и смотри за него.
Он встал, отряхнулся и пошёл к своей машине, катясь, как репа.
Колька посидел ещё. Потом встал, обошёл Дуську кругом. Радиатор в дырках. Стекла нет. Доска расщеплена. Крыло, которое гладила старуха, всё в пробоинах.
— Ничего, — сказал он. — Залатаем.
Он полез в кабину и достал из Митяевой сумки паяльную лампу.
Глава 15
После Ельни наступила тишина.
Не совсем, конечно. За лесом погромыхивало, как всегда. Немец зарылся за речкой, за Ельней, и наши зарылись напротив, и оба ухали друг в друга, лениво, для порядка. Но это была уже не та канонада, от которой тряслась земля. Это был фон. Как шум мотора, к которому привыкаешь и перестаёшь слышать.
И пришло бабье лето.
Такого бабьего лета Колька не помнил ни в той жизни, ни в этой. Тёплое, золотое, тихое. Берёзы пожелтели разом, за одну ночь. По утрам на траве лежала паутина, серебряная, мокрая от росы, и в ней висели капли, как бусы. Днём было жарко, как в июле. Небо стояло высокое, синее, пустое, и даже немецкие самолёты летали в нём как-то лениво, будто им тоже не хотелось воевать.
Рота чинилась. Лукич раздобыл где-то стекло для Дуськи. Не лобовое, от полуторки, а просто стекло, толстое, оконное, из разбитой школы в Ельне. Колька отрезал его по размеру алмазом, который Лукич тоже где-то раздобыл. Стекло треснуло при первой же попытке, прямо поперёк. Лукич молча унёс обломки. Больше про стекло не заговаривали.
Дуська ездила без лобового. На ветерке, как сказал Равиль.
Восемнадцатого сентября пришла новость, и рота гудела два дня. Дивизии, которые брали Ельню, назвали гвардейскими. Первыми во всей Красной армии. Шофёры ходили гордые, будто это их назвали, хотя их никак не называли. Лукич, узнав, пошёл и раздобыл где-то бочонок пива. Где в прифронтовом лесу можно раздобыть бочонок пива, так и осталось тайной.
А двадцатого Бельский вызвал Кольку и Равиля к себе.
— Артисты, — сказал Бельский.
Он сидел в землянке за столом из снарядного ящика, в чужих стариковских очках, от которых у него слезились глаза. Шрам на брови зажил, остался розовой полоской.
— Политотдел армии прислал концертную бригаду. Из Москвы. Будут выступать в гвардейских полках. Завтра им надо в полк, который стоит у Устрома. На самом передке почти. Дорога ваша, Бирюков, вы её знаете. Хайруллин, вы со своим ЗИСом. Повезёте артистов и их имущество.
— Артистов? — переспросил Равиль, и глаза у него загорелись. — А артистки есть?
Бельский посмотрел на него поверх очков.
— Есть, — сказал он. — Одна. Певица.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Равиль проникновенно, — я её повезу. Лично. В кабине. Бережно, как хрусталь.
— Певица поедет с Бирюковым, — сказал Бельский.
— Почему с Бирюковым?
— Потому что Бирюков женат, — сказал Бельский невозмутимо, — на своей машине. А вы, Хайруллин, у меня на учёте в медсанбате. Мне оттуда жаловались.
Равиль хотел возразить, но Бельский уже уткнулся в блокнот.
— У Бирюкова нет лобового стекла, — сказал Равиль уже на выходе, упрямо. — Её там продует.
— Бирюков что-нибудь придумает, — сказал Бельский, не поднимая головы.
Бригада приехала вечером на штабной «эмке», вся сразу, с чемоданами и узлами, и вывалилась на поляну перед землянками, как цирк на ярмарку.
Первым вылез конферансье. Большой, толстый, в сером костюме и в шляпе. В шляпе, посреди леса, в двадцати верстах от фронта. Он огляделся по сторонам с таким видом, будто ждал, что его сейчас подстрелят, и представился всей роте сразу, громко, раскатисто, как со сцены:
— Зайцев! Аполлинарий Зайцев! Московская государственная эстрада! Бывший первый тенор оперетты! Бывший, увы! — И тут же, другим голосом, тихо и тревожно, Лукичу: — Скажите, голубчик, а тут безопасно?
— Тут, — сказал Лукич, подумав, — как повезёт.
Зайцев побледнел.
Вторым вылез баянист. Пожилой, сухой, в очках, с баяном в чехле, который он держал перед собой, как держат ребёнка. Он ни с кем не поздоровался, только кивнул, сел на пень и больше не вставал.
Третьим был фокусник. Молодой, тощий, чернявый, с длинными пальцами. Он пожал руку Равилю, и когда отпустил, у Равиля в руке оказалось куриное яйцо. Равиль уставился на яйцо. Рота заржала.
Четвёртым был фотокорреспондент армейской газеты. Лейтенант, очень молодой, в новой гимнастёрке, с «лейкой» на шее. Он приехал с бригадой, чтобы снимать концерт. Он сразу же снял всех: землянки, машины, Лукича, который очень не хотел сниматься, и Дуську, которая ни о чём не подозревала.
Певица вылезла последней.
Колька стоял у Дуськи и смотрел, как она выбирается из «эмки». Невысокая, светлая, в сером дорожном платье и в сапогах, которые ей явно были велики. С маленьким чемоданчиком. Волосы под косынкой. Лет двадцать семь, может, двадцать восемь. Лицо не красивое, а живое. Глаза весёлые, усталые и умные.
Она огляделась. На лес. На землянки. На шофёров, которые побросали всё и смотрели на неё, как на явление природы. На Равиля, который уже стоял с яйцом в руке и улыбался ей своей улыбкой. На Кольку.
На Кольке она задержалась.
— Это вы нас повезёте? — спросила она.
— Я, — сказал Колька.
Она посмотрела на Дуську. Обошла её, остановилась у пустой рамы лобового стекла. Посмотрела сквозь раму, как сквозь окно, прямо на Кольку.
— А стекло где?
— Немцам понадобилось.
— Понятно. — Она кивнула серьёзно. — Будем, значит, ехать с ветерком.
— С ветерком.
— Нина, — сказала она и протянула руку. Рука была маленькая, прохладная, крепкая. — Нина Ланская. Эстрада.
— Бирюков. Шофёр.
— Бирюков, — повторила она. — А имя?
— Николай.
— Николай, — сказала Нина. — Хорошо. А то все тут у вас по фамилиям, как в тюрьме.
И улыбнулась.
Колька заметил, что шофёры смотрят на него. Все сразу. Равиль, с яйцом в руке, смотрел с откровенной завистью.
Выехали утром.
Нина сидела в кабине Дуськи, рядом с Колькой. Дорожное платье, сапоги, косынка. Косынку сорвало ветром на первой же версте. Она поймала её на лету, засмеялась и повязала обратно, туже. На второй версте косынку сорвало опять. Нина поймала её, посмотрела на неё задумчиво и спрятала в карман.
Колька молча достал из-за спинки сиденья шлем майора Рудакова и протянул ей.
Нина взяла шлем. Повертела. Чёрный, засаленный, с мягкими валиками.
— Это что?
— Танкошлем. От ветра.
— Он же ваш.
— Мне без надобности. Я привычный.
Нина подумала. Надела. Шлем был ей велик, съезжал на глаза. Она сдвинула его на затылок, затянула ремешок. Посмотрела на себя в зеркало заднего вида. Засмеялась.
— Я похожа на танкиста?
— На танкистку.