Через десять минут он растянул мехи. Нажал аккорд. Баян вздохнул, глубоко, полной грудью, и заиграл. Чисто, без сипения.
Баянист заиграл «Катюшу». Прямо там, в поле, у разметанной копны, у ЗИСа с пробитым скатом. Играл и плакал, и не вытирал слёз. Равиль, менявший колесо, бросил домкрат и засвистел. Аполлинарий Зайцев встал из канавы, снял шляпу и запел тенором, как когда-то в оперетте. Неожиданно хорошо запел.
Нина не пела. Она стояла и смотрела на Кольку.
— Где вы этому научились? — спросила она тихо, для него одного.
— В МТС.
— В МТС, — повторила Нина. — Баяны там чинят?
— Всё там чинят.
Нина засмеялась. Потом протянула руку и сняла у Кольки с волос соломинку.
Концерт давали вечером, в лесу, на поляне, в двух верстах от передка.
Сцену сделали из машин. Поставили Дуську и ЗИС Равиля задом друг к другу, откинули борта. Получился помост. Над помостом натянули маскировочную сеть, чтобы сверху не видно. На сеть бойцы навтыкали берёзовых веток, жёлтых, осенних. Получилось красиво. Как в театре.
Народу пришло человек триста. Гвардейцы. Колька видел их лица: худые, чёрные от солнца, от пороха, небритые. Они сидели на траве, на земле, на пнях, на ящиках, стояли вокруг поляны между деревьями. Молчали. Ждали.
Первым вышел Аполлинарий Зайцев. В костюме, в шляпе. Поклонился. И заговорил. Оказалось, умеет. Толстый, трусливый человек, который утром держался за сердце в канаве, на сцене стал другим. Он шутил. Про немцев, про Гитлера, про тыловых интендантов и про артиста, который утром попал под бомбёжку и сидел в канаве в шляпе, потому что шляпа казённая. Гвардейцы хохотали. Он рассказал, как их везли, про шофёра без лобового стекла, который сбил юнкерса из утопленного пулемёта. Гвардейцы оборачивались и искали глазами шофёра. Колька стоял у задних рядов, у сосны, и делал вид, что его тут нет.
Потом выступал фокусник. Доставал из пилоток куриные яйца, из воздуха махорку, из кармана у полкового комиссара немецкую губную гармошку. Комиссар, судя по его лицу, о гармошке не знал.
Потом баянист играл. Один. Без слов. Что-то старое, медленное, вальс. Играл на заклеенном баяне, и никто не слышал заплаты.
Потом вышла Нина.
Она вышла в том же дорожном платье, только косынку сняла. Светлые волосы в свете заходящего солнца, сквозь маскировочную сеть с жёлтыми ветками, казались золотыми. Она подошла к краю помоста. Постояла. Посмотрела на триста лиц.
И запела.
Она пела то, что пела вся страна. «Катюшу». «Синий платочек». Гвардейцы подпевали, сначала тихо, потом громче, потом вся поляна. Колька стоял у сосны и смотрел.
А потом Нина кивнула баянисту. Баянист заиграл другое. Медленное, протяжное, старое. И Нина запела без улыбки, тихо, почти вполголоса. И поляна замолчала.
Степь да степь кругом, Путь далёк лежит. В той степи глухой Замерзал ямщик.
Колька знал эту песню. Все её знали. Он знал её с детства, от бабки, в деревне. Знал, про что она.
Про ямщика, который умирает в степи и просит товарища.
Ты, товарищ мой, Не попомни зла, Здесь, в степи глухой, Схорони меня.
Колька стоял у сосны. Он слушал, как ямщик просит отвезти коней к отцу. Передать поклон матери. Сказать жене, чтобы не ждала. Что он с собой унёс её любовь.
«Заедь к моим, — сказал ему Митяй тогда, у колеса Дуськи. — Паше скажи. Не мучился. Сразу».
Колька отвернулся и ушёл за сосны. К машинам.
Нина нашла его потом, когда концерт кончился и гвардейцы ещё долго, долго хлопали, и кричали, и не хотели её отпускать, и она пела ещё и ещё. Когда стемнело. Колька сидел на подножке Дуськи, у откинутого борта-сцены, и крутил самокрутку.
Нина села рядом. Прямо в своём платье, на подножку, на пыль.
Посидела.
— Я видела, как вы ушли, — сказала она. — На «Степи».
Колька молчал.
— Кто? — спросила Нина.
Колька долго крутил самокрутку. Потом сказал:
— Друг. Шофёр. Сорок шесть лет. Под Семлёвом.
— Он просил…
— Просил. Жене сказать.
Нина кивнула. Больше ничего не спросила. Посидела рядом, плечом к плечу. От неё пахло пылью, одеколоном и немножко бензином, от Дуськиной кабины.
— Николай, — сказала она наконец. — Можно я вам кое-что скажу? Как болтушка. Вы потом забудете.
— Скажите.
— Вы очень хороший человек. Я таких мало видела. Даже в Москве. Особенно в Москве. — Она помолчала. — Вы только берегите себя. Такие, как вы, почему-то всегда первыми…
Она не договорила. Колька посмотрел на неё.
— Не первыми, — сказал он. — Я знаю.
— Опять знаете?
— Опять.
Нина улыбнулась в темноте. Потом наклонилась и быстро поцеловала его в щёку. Легко, как птица клюнула.
— Это за баян, — сказала она. — Фёдор Кузьмич попросил передать. Сам стесняется.
И встала, и ушла к «эмке», которая пришла за бригадой, не оглядываясь, в своих больших сапогах.
У «эмки» она остановилась, обернулась и крикнула в темноту:
— А шлем я вам не отдам! Буду в нём в Москве выступать! Скажу, подарок танкиста!
— Шофёра! — крикнул Колька.
— Шофёра! — согласилась Нина. И уехала.
Колька сидел на подножке и смотрел, как тает в темноте звук «эмки». Трогал щёку. Потом спохватился и перестал.
Шлем майора Рудакова Нина увезла. Колька вспомнил про это утром, когда сел за руль и по привычке пошарил за спинкой сиденья. Он посидел. Подумал про майора. Майор бы, наверное, одобрил. Майор был не дурак.
Через четыре дня в роту пришла армейская газета.
Лукич принёс её сам, развернул прямо у Дуськи и молча показал Кольке. На второй странице была фотография. Нина Ланская в танкошлеме, сдвинутом на затылок, сидит на подножке полуторки с пустой рамой лобового стекла и смеётся. Позади видна надпись мелом на дверце, чуть криво: «ДУСЬКА». Под фотографией подпись: «Артистка фронтовой бригады Н. Ланская и красноармеец-шофёр Н. Бирюков, отразивший огнём пулемёта налёт вражеского бомбардировщика».
Бирюкова на фотографии видно не было. Только его рука на крыле.
— Прославился, — сказал Лукич. — Руку твою теперь вся армия знает.
— Рука как рука.
— Рука как рука, — согласился Лукич. — А артистка вот на подножке твоей сидит. В шлеме. И смеётся. И подпись: Бирюков. — Лукич свернул газету. — Ох, Батя. Ох, будет тебе.
— Чего будет?
Лукич посмотрел на него с жалостью.
— Сам узнаешь, — сказал он. — Газету-то эту на каждом КПП, на каждой переправе читают. Там девки на телефонах сидят, им скучно. А тут артистка. На подножке. С Бирюковым.
Колька подумал про КПП. Про переправы. Про телефонисток, которым скучно.
Про одну из них.
— Лукич, — сказал он. — А газету эту всем раздают?
— Всем, — сказал Лукич. — Во все части. Во все комендатуры. Тираж.
Равиль, стоявший рядом и читавший газету через плечо Лукича, сочувственно похлопал Кольку по спине.
— Ничего, Батя, — сказал он. — Я знаю, как это бывает. У меня так с Зоей было. Из-за Фаины. Ты главное, когда встретишь, сразу не оправдывайся. Сначала пусть накричится.
— А потом?
Равиль подумал.
— А потом тоже не оправдывайся, — сказал он. — Потом всё равно не поможет.
Глава 16
Второго октября гул изменился.
Колька услышал это утром, ещё лёжа под Дуськой. Всё бабье лето за лесом, на западе, погромыхивало лениво, по расписанию. Теперь погромыхивало и на юге. Далеко, глухо, но не переставая. Будто кто-то ходил вокруг роты большим кругом и стучал в стены.
Равиль, лежавший с другой стороны, тоже слушал.
— Батя, — сказал он. — Это где?
— На юге.
— А там кто?
Колька не ответил. Он не знал, кто там. Он знал только, что так не должно быть. Что фронт — это линия, и гул должен идти с одной стороны. А если с двух, значит, линия где-то порвалась.
В восемь утра Бельский собрал роту.
— Двадцать машин, — сказал он. — На армейский склад под Дорогобужем. За снарядами. Дивизии нужно к вечеру. Хайруллин, на мотоцикле, впереди. Бирюков, головным. Я еду с вами. Шмаков тоже.