Равиль вытащил Кузьмина. Сам. Бросил мотоцикл, влез в реку, под пулемёт, и вытащил. Колька бил из ДП, не давая немцу поднять голову, пока Равиль тащил. Бельский стрелял из ТТ. Лукич стрелял из чьей-то винтовки, неумело, но стрелял.
Равиль вытащил Кузьмина на этот берег и положил на снег. Кузьмин был мёртвый. Равиль сидел рядом с ним на коленях, мокрый, в ледяной воде по пояс, и молчал. Первый раз Колька видел, чтобы Равиль молчал так долго.
Бронетранспортёр ушёл. Не выдержал ДП или просто решил, что не стоит. Растаял в лесу, и звук его мотора растаял.
На том берегу остались четыре машины. Их не успели провести через брод. Шофёры бросили их и перешли вброд, по пояс, под огнём, с винтовками над головой. Машины Бельский велел сжечь. Сжечь их было некому: на тот берег никто не пошёл.
Их оставили немцам.
Пятый, Кузьмина, так и стоял посреди реки. С работающим мотором. Он работал ещё долго. Колька слышал, как он работает, пока колонна уходила от реки в лес, на восток. Хрипло, с кашлем. Потом кончился бензин, или вода дошла до трамблёра, и он замолчал.
Кузьмина похоронили в лесу, под елью. Медальон у него был пустой. Колька заполнил его карандашом Мухина, со слов Лукича. Лукич знал про Кузьмина всё: откуда, год, жену, детей. Лукич про всех в роте знал всё.
— Он на пятом с самого Бреста, — сказал Лукич, когда засыпали. — С двадцать второго июня. С самой границы его вёл. Тысячу вёрст. Он его любил, пятого. Как ты свою Дуську.
Колька посмотрел на Дуську. Дуська стояла под елью, вся в грязи, с пустой рамой, с трубой от буржуйки над крылом. В кузове у неё, под брезентом, лежали снаряды. Для дивизии, до которой они так и не доехали.
Девятого утром, на просёлке к Гжатску, Колька увидел указатель.
Фанерная дощечка на столбе, у развилки. Стрелка налево, в лес. Надпись химическим карандашом, крупно, от руки, выцветшая за лето:
«Сорокино 9 км».
Колька остановил Дуську.
Он сидел и смотрел на указатель. Девять вёрст. Налево, в лес. Деревня Сорокино, Гжатского района. Прохорова Прасковья Никитична. Нюрка, Зинка. Манечка.
«Папка, приезжай».
Девять вёрст. Час на Дуське по этой каше. Меньше.
С той стороны, по той самой дороге, налево, из леса, шли беженцы. Женщина с тачкой. Старик. Двое детей. Колька высунулся в пустую раму.
— Мамаша! Оттуда? Из Сорокина?
Женщина остановилась. Посмотрела на него. Лицо у неё было серое, пустое, как у всех на этой дороге.
— Из Лужков, — сказала она. — Это до Сорокина. А в Сорокине немцы. Со вчерашнего. Мотоциклисты. Мы и ушли.
Колька сидел. Сзади сигналили. Колонна стояла.
— Бирюков, — тихо сказал Бельский рядом. Он смотрел на указатель, потом на Кольку. Он ничего не знал про Сорокино. Но, кажется, по лицу понял всё, что нужно.
Колька включил первую.
Дуська тронулась. Мимо указателя. Мимо дороги налево, в лес. Прямо, на восток, на Гжатск.
Колька смотрел в зеркало, как указатель уходит назад. Как становится маленьким. Как пропадает за поворотом.
— Я приеду, Митяй, — сказал он. Вслух. Бельский посмотрел на него и отвернулся к окну. — Слышишь? Потом. Весной. Приеду.
К своим вышли одиннадцатого. Под Можайском.
Из двадцати машин роты пришло восемь. Двенадцать остались на дорогах, в кюветах, на том берегу брода, сожжённые, брошенные. Из людей потеряли четверых. Кузьмина у брода и ещё троих, пропавших на просёлках, в темноте, в каше. Может, живых. Может, нет.
Снаряды, которые везли для дивизии, сдали артиллеристам под Можайском. Командир дивизиона, пожилой майор, расписался и спросил, откуда такие грязные.
— Из-под Ельни, — сказал Бельский.
— Из-под Ельни? — Майор посмотрел на него. — Оттуда же никто не вышел.
Бельский не ответил.
Про дивизию узнали через два дня. От штабного писаря, который вышел из окружения один, пешком, лесами. Дивизия осталась под Ельней. На своих позициях. Её обошли с двух сторон, взяли в кольцо, и она дралась там, в кольце, без снарядов, без связи, неделю. Может, дерётся ещё. Никто не знал.
Колька сидел у Дуськи и слушал, как писарь рассказывает.
Он вспоминал поляну. В двух верстах от передка, в лесу, у Устрома. Сцену из двух машин с откинутыми бортами. Маскировочную сеть с жёлтыми берёзовыми ветками. Триста человек на траве, худых, чёрных, небритых. Гвардейцев. Как они подпевали, сначала тихо, потом громко, потом вся поляна.
Как они замолчали, когда Нина запела про ямщика.
Лукич подошёл, сел рядом. Посидел. Снял пилотку.
— Ничего, Батя, — сказал он. Голос у него был хриплый. — Ничего.
Он помолчал.
— Снаряды-то мы довезли, — сказал Лукич. — Не туда. Не им. Но довезли. Кто-то ими сейчас стреляет. Может, и за них.
Колька посмотрел на Дуську. На трубу над крылом. На пустую раму. На снег, тающий на капоте.
Руки у него лежали на коленях. Он посмотрел на них. Молодые, широкие, в ссадинах, в чёрной грязи с просёлков. Его руки. Давно уже его.
В нагрудном кармане лежал сухарь.
Колька его не трогал. Просто знал, что он там.
Глава 17
Дождь пошёл двенадцатого и больше не кончался.
Снег, выпавший седьмого, растаял за два дня. На его место пришла вода. Сверху, снизу, со всех сторон. Небо опустилось на верхушки ёлок и сочилось, не переставая, мелким, холодным, упрямым дождём. Земля раскисла. Дороги перестали быть дорогами. Всё, что не было асфальтом, стало кашей, а асфальта под Можайском было ровно одна полоса: Минское шоссе.
По шоссе шло всё.
Колька видел пробки на дорогах в той жизни. Московские, многочасовые, с гудками и матом. Он думал, что знает, что такое пробка. Он не знал. На Минском шоссе в середине октября сорок первого года пробка стояла от Можайска до горизонта, в обе стороны, в три ряда, по обочинам. Машины, подводы, пушки, тракторы, пехота, беженцы, коровы. Кто-то шёл на запад, к фронту. Кто-то на восток, от фронта. Никто никуда не двигался.
Роту передали в пятую армию. На Можайскую линию. Бельский узнал об этом тринадцатого утром, в штабе, в деревне под Можайском, и вернулся в роту с пакетом приказов и с новыми очками. Настоящими, своими, по глазам, с круглыми стёклами в тонкой оправе.
— Где взяли, товарищ старший лейтенант? — спросил Лукич ревниво. Очки Бельскому доставал он и считал это своим делом.
— В Можайске аптека открыта, — сказал Бельский. — Старичок-аптекарь. Подобрал за пять минут. Денег не взял. Сказал: вам нужнее.
Лукич надулся, как будто его обокрали. Но старые, стариковские, в железной оправе, которые Бельский ему вернул, спрятал в карман. Не выбросил.
— Пригодятся, — сказал он. — Мало ли кому.
Приказ был простой. Возить снаряды на Бородинское поле. Там встала дивизия, свежая, только что с поезда, с Дальнего Востока. Встала на старых позициях, на том самом поле. Держать шоссе и Можайск. Снаряды нужны были вчера.
— Бородино, — сказал Лукич, когда Бельский кончил. — Опять, значит, Бородино.
— Почему опять? — спросил Равиль.
Лукич посмотрел на него с жалостью, как на больного.
— Ты в школе учился?
— В Казани. Семь классов.
— А про Кутузова в Казани не проходили?
— Проходили, — обиделся Равиль. — Кутузов. Двенадцатый год. Наполеон. — Он подумал. — А, это там было?
— Там, — сказал Лукич. — Там самое и было.
Равиль посмотрел на запад, туда, где за дождём, за лесом, было поле. Помолчал.
— Ну и хорошо, — сказал он. — Раз один раз устояли, значит, место хорошее. Счастливое.
— Ага, — сказал Лукич. — Счастливое. Кутузов тут тоже устоял. А потом Москву отдал.
Стало тихо. Даже Равиль перестал улыбаться. Шофёры смотрели на Лукича. Лукич смотрел на свои сапоги.
— Не отдадим, — сказал Колька.
Все обернулись к нему.
— Москву, — сказал Колька. — Не отдадим.
Лукич поднял голову. Посмотрел на него своими маленькими голубыми хозяйскими глазами. Долго.
— Опять знаешь? — спросил он.