— А, — сказала Валя. — Шофёр. Бирюков.
— Валя.
— Живой.
— Живой. А ты…
— Я вижу, что живой, — перебила она. — В газете видела. Какой живой. — Она помолчала. — Шлема-то нету. В газете шлем был.
— Шлем у артистки.
Он сказал это и понял, что сказал не то. Равиль, сидевший на мотоцикле рядом, у колеса Дуськи, издал тихий звук, как человек, которому наступили на ногу.
— У артистки, — повторила Валя. Голос у неё стал совсем ровный. — Понятно.
Колька хотел что-то сказать. Потом вспомнил Равиля. «Сразу не оправдывайся». И не стал.
Валя смотрела на него. Он смотрел на неё. Лицо у неё было чёрное от копоти, как тогда у переправы. Худое. Глаза серые, светлые, злые. На гимнастёрке теперь были петлицы, настоящие, и на ремне висела кобура.
— Проезжай, Бирюков, — сказала она. — Не задерживай. Артистке своей привет.
Она отошла к переезду. Подводы с ранеными прошли. Валя подняла жёлтый флажок. Высоко. Проезжай.
Колька включил первую. Дуська тронулась. Колька проехал мимо Вали, в двух шагах, и она на него не смотрела. Смотрела на следующую машину.
Он проехал переезд. Ещё метров двадцать.
— Бирюков!
Колька ударил по тормозам. Обернулся.
Валя стояла на переезде, в свете фонаря. Потом быстро, будто рассердившись на себя, полезла в карман гимнастёрки. Размахнулась и кинула что-то в кабину, в пустую раму лобового стекла.
Что-то маленькое и твёрдое упало Кольке на колени.
Сухарь.
— Долг! — крикнула Валя. — Чтоб не думал, что я тебе должна!
И отвернулась, и махнула флажком следующей машине.
Колька сидел и смотрел на сухарь. Обычный, чёрный, солдатский, чуть обкрошенный с угла.
— Батя, — сказал Равиль с мотоцикла очень тихо, почти благоговейно. — Батя, это же хорошо. Ты понимаешь? Это очень хорошо.
— Почему?
— Потому что если бы ей было всё равно, — сказал Равиль, — она бы его съела.
Сзади засигналили. Колька дал газу. Сухарь он спрятал в нагрудный карман, рядом с губной гармошкой. Не съел.
Митяй, подумал он. Митяй, ты был прав. Злая. Никакая мина не возьмёт.
Седьмого пошёл снег.
Первый. Колька проснулся под утро в кабине оттого, что на лицо ему падало холодное. Он открыл глаза. Сквозь пустую раму лобового стекла в кабину летели снежинки. Крупные, мокрые, медленные. Садились на руль, на приборную доску, на колени. Таяли.
Он вылез. Лес стоял белый. Машины стояли белые. Дорога была белая, а под снегом чёрная, раскисшая.
Лукич вылез из кабины следом, посмотрел на снег и выругался. Долго, основательно, с перечислением.
— Всё, — сказал он. — Теперь встанем. Теперь по этой каше…
Встали через два часа.
Рота вышла на Минское шоссе, чтобы по нему, по твёрдому, уйти на восток, к Гжатску. Шоссе было пустое. Совсем. Ни одной машины, ни одной подводы. Только снег на асфальте, и следы на снегу. Широкие, ребристые, свежие.
Гусеницы.
Равиль уехал вперёд на мотоцикле и вернулся через десять минут. Белый, как снег.
— Там танки, — сказал он. — Наши? Нет. Немецкие. На шоссе, у моста, в двух верстах. Стоят. Шоссе держат. Батя, они с севера пришли. В обход Вязьмы.
Бельский стоял у Дуськи и смотрел на карту. Свою, штабную, расчерченную ещё в августе, когда думали, что фронт стоит крепко.
— Они закрыли, — сказал Бельский тихо. — Они закрыли кольцо. Там, за Вязьмой. Мы внутри.
— Не внутри, — сказал Колька.
Бельский посмотрел на него.
— Мы не внутри. Мы на самом краю. — Колька ткнул пальцем в карту. — Шоссе они держат. У моста. Но вот тут, южнее, просёлок. Лесом. На Гжатск. Он идёт в обход моста. Там речка, брод.
— В такую грязь? Двадцать машин со снарядами?
Колька помолчал.
— Не двадцать, — сказал он.
Бельский понял. Снял очки. Протёр их, очень долго. Надел.
— Не двадцать, — согласился он.
Просёлок был ад.
Чёрная каша под белым снегом, по ступицу, по мосты. Машины садились одна за другой. Их вытаскивали тросом, вытаскивали руками, подкладывали ветки, жерди, шинели. Снаряды перегружали из тех, что сели намертво, в те, что ещё шли. Бельский ходил вдоль колонны, по колено в грязи, и принимал решения. Быстро, коротко, не споря.
— Эту бросаем. Эту тоже. Снаряды в семнадцатую. Бензин слить. Машины сжечь.
Сжечь.
Лукич стоял у первой брошенной машины, у ЗИСа из третьего взвода, и смотрел, как её обливают бензином. Лицо у него было такое, будто жгли не машину, а его самого. Потом он полез под капот, пока не подожгли. Снял карбюратор. Снял генератор. Снял свечи. Снял всё, что мог унести. Только потом отошёл.
— Жги, — сказал он глухо.
Машина вспыхнула. Лукич снял пилотку. Постоял. Надел. Пошёл к следующей.
Так он делал у каждой. У каждой снимал. У каждой стоял без пилотки.
Колька вёл Дуську головной. Дуська шла. Лёгкая, полуторка, она проходила там, где ЗИСы садились. Колька вёл её, как вёл когда-то грузовики по спецучасткам, по раскисшим лесным трассам, с раскачкой, с чувством, не газуя, не дёргая. И вытаскивал тех, кто сел. Трос Митяя, стальной, трофейный, с петлёй, замотанной проволокой, работал без отдыха.
К вечеру вышли к речке.
Брод Колька нашёл сам, пока подтягивался хвост колонны, прошагав вдоль берега с жердью. Не мелкий, на стремнине по пояс. Но дно твёрдое.
Шноркель, труба от буржуйки, всё ещё лежал в кузове, привязанный к борту. Колька отвязал его, надел на карбюратор. Так, на всякий случай. Лукич смотрел на трубу молча. Потом полез под брезент в кузове и достал оттуда банку солидола. Протянул Кольке.
— Трамблёр, — сказал он. — Ты ж будешь мазать.
Колька взял банку.
— Откуда знаешь?
— Бельский рассказывал. Он у тебя всё видит. — Лукич помолчал. — Ты, Батя, не думай. Мы тут все видим. Просто не говорим.
Немцы вышли к броду, когда половина колонны была на том берегу.
Колька услышал их раньше, чем увидел. Мотор. Не танковый. Лёгкий, звонкий. Бронетранспортёр. Он выполз из леса на той стороне, на которой ещё стояли машины, метрах в трёхстах. Остановился. С него ударил пулемёт.
По колонне. По машинам, которые стояли у брода и ждали очереди. По людям.
Колька был на этом берегу, уже вытащил Дуську из воды. Он развернул её мордой к реке и полез на брус.
Утопленный ДП встал в гнездо. Диск. Колька поймал в прицел бронетранспортёр, серый, угловатый, с открытым верхом. Пулемётчика за щитком. Выстрелил. Короткими. Пули шли по броне, высекали искры.
Пулемётчик пригнулся. Бронетранспортёр дал задний ход. Не ушёл. Встал за деревьями, на опушке. Оттуда снова ударил.
На той стороне Васька вёл свой ЗИС в реку. Под огнём. Прямо в воду, как учили, ровно, на первой, не бросая газ. Колька видел, как по воде вокруг ЗИСа шли фонтанчики. Как у ЗИСа брызнуло стекло кабины. Как ЗИС не остановился. Шёл. Вылез на этот берег, весь мокрый, в пару.
За ним Кузьмин.
Кузьмин, тот, что храпел, как паровоз. У которого всё подтекало после Ельни, помпа и всё сразу. Он сидел в кабине своего пятого, изрешечённого, и вёл его к броду. Рука у него, та, что прострелили под Ельней, так до конца и не зажила, и он держал руль одной правой.
Пятый вошёл в воду. На середине встал.
Колька видел, как Кузьмин дёргает стартер. Как пятый не заводится. Как Кузьмин выскакивает из кабины, по пояс в воде, и лезет под капот. Как он что-то там делает, быстро, одной рукой. Как по воде вокруг него идут фонтанчики.
— Кузьмин! — заорал Колька. — Бросай! Вылезай!
Кузьмин не слышал. Или не хотел.
Колька бил из ДП по опушке, по бронетранспортёру, диск за диском. Васька подавал, как тогда, у засеки. Руки у Васьки больше не тряслись.
Пятый завёлся. Колька слышал, как он схватил, хрипло, с кашлем. Кузьмин полез обратно в кабину.
Не долез.
Он повис на подножке, держась за дверцу одной рукой. Постоял так секунду. Потом разжал пальцы и упал в воду. Лицом вниз.
Пятый стоял посреди реки с работающим мотором. Пустой.