— Знаю.
Лукич помолчал.
— Ну, раз знаешь, — сказал он наконец, как когда-то Митяй в Семлёве, — тогда ладно.
Дорога на Бородино от Можайска была двенадцать вёрст. По сухому час. По этой каше Дуська шла её полдня.
На седьмой версте, в низине, у ручья, дорога кончилась. Совсем. Была чёрная жижа, по колено, по бедро, и в ней стояли машины. Три ЗИСа, трактор, пушка на передке и штабная «эмка». Все по ступицы, все мёртвые. Вокруг них по колено в жиже топтались люди и толкали. Без толку.
Колька остановил Дуську на бугре. Вылез. Посмотрел.
— Гать, — сказал он.
— Чего? — спросил Васька.
— Гать. Настил. Из брёвен, из жердей, из веток. Поперёк. Чтоб колесо не тонуло.
Он сказал это Бельскому. Бельский посмотрел на низину, на лес вокруг, на людей в жиже, на свои часы. Кивнул.
— Шофёры, — сказал он. — Топоры, пилы. Все в лес. Рубим.
Рубили два часа. Молодые берёзы, осинки, ольху. Всё, что тоньше руки и длиннее роста. Васька рубил, как рубят дрова в деревне: с плеча, с хеканьем, по три удара на дерево. Равиль рубил плохо, но быстро, и болтал всё время, пока рубил. Лукич не рубил. Лукич руководил. Он ходил между шофёрами и показывал, какое дерево рубить, а какое не трогать, потому что оно кривое, или сырое, или просто ему не нравилось.
— Это не бери, — говорил он. — Это на гать не годится. Это на дрова годится. На дрова потом.
Гать клали поперёк дороги. Жердь к жерди, плотно, как спички в коробке. Потом ещё слой, вдоль. Потом ветки, лапник, всё, что было. Колька руководил укладкой. Показывал, как класть, куда, сколько. Он делал это когда-то. Не в войну. На раллийных трассах, в Карелии, где сервис-машины вязли на лесных дорогах, и их вытаскивали вот так, на жердях, на лапнике, на матюгах.
Первой по гати пошла Дуська. Лёгкая, полуторка. Колька вёл её на первой, медленно, не газуя. Жерди прогибались под колёсами, трещали, но держали. Дуська прошла.
Потом за ней Васькин ЗИС. Потом остальные.
Потом тросом, по одной, вытащили три застрявших ЗИСа, трактор и пушку. Потом «эмку». Из «эмки» вылез полковник, в новой шинели, в грязи по колено, и посмотрел на гать, на Кольку, на Дуську.
— Кто придумал? — спросил полковник.
— Шофёр, — сказал Бельский.
Полковник посмотрел на Кольку ещё раз.
— Фамилия?
— Бирюков.
Полковник кивнул, сел в «эмку» и уехал. Колька тогда так и не понял, кто это был и зачем ему фамилия.
— Запомнил тебя, — сказал Лукич, провожая «эмку» глазами. — Ох, Батя. Не к добру. Когда начальство фамилию спрашивает, это или орден, или наряд.
— Или ничего.
— Ничего не бывает, — сказал Лукич убеждённо. — Бывает только орден или наряд.
Бородинское поле открылось вечером.
Колька вывел Дуську из леса на бугор и увидел его целиком. Широкое, тёмное, мокрое, в тумане, в дожде. Холмы, овраги, перелески. Деревня внизу, у речки. Белая церковь на холме. Монастырь вдали, за полем, с колокольней. И по всему полю, там и тут, торчали из тумана тёмные столбики. Памятники.
Колька знал эти памятники. Он видел их. В той жизни, в сентябре, на День Бородина. Однажды его затащили туда ребята из клуба, которые возились с ретротехникой и ходили в реконструкцию. Не на машинах, а в мундирах. В киверах, в эполетах, с кремнёвыми ружьями. Колька приехал на своём «Урале» смотреть. Смотрел, как реконструкторы в мундирах двенадцатого года ходят в атаку на реконструкторов в мундирах двенадцатого года, а вокруг стоят зрители с телефонами. Как ухают пушки, заряженные холостыми. Как на батарее Раевского в дыму кто-то в треуголке кричит «ура». Было красиво. Было как в кино.
Он тогда стоял у памятника на батарее Раевского, большого, чугунного, с золотым куполом. И кто-то из ребят рассказал ему, что памятник этот не старый. Что старый снесли в тридцатых. Что потом, много лет спустя, поставили новый, точно такой же.
Колька посмотрел на батарею Раевского сейчас. На курган посреди поля.
Памятника там не было. Пустой холм. Мокрая трава.
А на холме копали окопы. Люди в серых шинелях, с лопатами, по колено в глине. Над ними стоял дождь.
— Эх, — сказал Лукич рядом. Он тоже смотрел на поле. — Место-то какое. А? Батя. Место.
— Место, — согласился Колька.
— Тут, говорят, в каждом овраге кости. С того раза. Мужики, когда пашут, находят. Пуговицы, штыки, черепа. — Лукич помолчал. — А теперь и с этого раза будут.
Дальневосточники были не такие, как все.
Колька понял это в первый же рейс, когда сгружали снаряды на батарее у Шевардина. Здоровые, спокойные, сытые. В новых шинелях, в новых ремнях, с новыми винтовками. Они ещё не отступали. Они ещё ни разу не видели, как горят машины на дороге и как «мессеры» ходят вдоль колонны. Они приехали с другого края страны, с Амура, с Уссури, в эшелонах, через всю Сибирь, и вот стояли на Бородинском поле и смотрели на запад так, как смотрят люди, которые ещё не знают, чего бояться.
Командир батареи был лейтенант лет двадцати пяти, скуластый, с прищуром, с Амура. Фамилия у него была Шестопалов. Он пожал Кольке руку, как старому знакомому, и спросил:
— Ты откуда, шофёр?
— Из-под Ельни.
— Из-под Ельни? — Шестопалов посмотрел на него с интересом. — Это там, где гвардия?
— Там.
— И как там?
Колька подумал. Как рассказать, как там. Про Ельню, про трубы, про старуху с хлебом. Про гвардейцев на поляне. Про кольцо, в котором они остались.
— Там хорошо дрались, — сказал он. — Там все хорошо дрались.
Шестопалов кивнул.
— Мы тоже будем, — сказал он просто. — Хорошо. Ты вози нам снаряды, шофёр. А мы будем.
Они и были.
Немцы пришли четырнадцатого.
Колька видел их в тот день только издали. Из-за леса, с запада, по шоссе, по полю, по оврагам. Танки, много. Пехота за ними. Самолёты над ними. Грохот стоял такой, что Дуська вздрагивала на рессорах, даже когда стояла в лесу, за три версты.
Рота возила. День и ночь. Туда снаряды, обратно раненых. Как под Ельней. Только под Ельней наши наступали, а здесь стояли. И под Ельней раненые в кузове стонали от боли, а здесь они молчали. Дальневосточники. Колька вёз их в тыл и слышал, как в кузове тихо. Только скрипят доски и хлюпает под колёсами.
Пятнадцатого, к вечеру, Колька привёз снаряды на батарею Шестопалова. Батарея стояла там же, у Шевардина, на склоне, у старого памятника с бронзовым орлом. Памятник поставили французам, их павшим, ещё до той, германской войны. Теперь под ним окопались наши. Четыре пушки. Утром было четыре.
Теперь было три. Четвёртая лежала на боку, у воронки. Тягач, трактор «Комсомолец», маленький, гусеничный, стоял рядом с ней, чёрный, горелый.
Шестопалов был жив. Голова перевязана, шинель в крови, чужой. Он смотрел, как сгружают снаряды, и молчал.
Потом повернулся к Кольке.
— Шофёр. Нам позицию менять. Сейчас. Нас с той высотки видят, — он кивнул на запад, — и бьют прицельно. Через час от нас ничего не останется. Надо отойти. Вон туда, за овраг, к лесу. Версты полторы.
— И что?
— А тягачи сгорели, — сказал Шестопалов. — Все. Оба. Лошадей нет. Людьми не утащим. Пушки по тонне с лишним.
Колька посмотрел на пушки. Дивизионные, длинноствольные, на резиновых колёсах. Посмотрел на Дуську.
Полуторка. Полторы тонны груза. Не тягач. Не для этого.
Вспомнил, как тащил пушку у Выселок. Та была маленькая, колотушка. Эта в три раза тяжелее.
— Вась, — сказал он. — Твой ЗИС где?
— Вон, — сказал Васька, кивнув на свой ЗИС, который только что сгрузил снаряды у второго орудия. — А что?
— Пушки потащим.
Васька посмотрел на пушки. На свой ЗИС. На Кольку.
— Колька, — сказал он. — Мы ж шофёры.
— Мы тут все шофёры, — сказал Колька. — Пока немец не пришёл.
Он сказал это и вспомнил, чьи это слова. Жгутова. У переправы. Три месяца назад. Целая жизнь назад.
ЗИС Васьки взял первую пушку. Колька подвёл его задом, командуя с земли, а Васька сидел в кабине белый и держался за руль, и артиллеристы накинули станины на крюк. ЗИС присел, взревел и потащил. Медленно, тяжело, по раскисшему склону, к оврагу.