Литмир - Электронная Библиотека

Вторую пушку взял ЗИС Равиля. Равиль бросил мотоцикл в лесу и сам сел за руль своей семнадцатой. Он не пел.

Третья осталась Дуське.

Колька знал, что Дуська её не вытянет. Полуторка. Сорок лошадиных сил. По такой грязи. В гору.

— Снаряды из кузова, — сказал он. — Всё из кузова. Всё до последнего ящика. Запчасти Лукича тоже.

— Лукич убьёт, — сказал кто-то.

— Потом убьёт.

Выгрузили всё. Лукичевы карбюраторы, свечи, генераторы, аккумулятор. Колька оставил только трос, Митяев, стальной. И лоскутный радиатор, завёрнутый в брезент. Этот не выгрузишь.

— В кузов, — сказал он артиллеристам. — Шестеро. Самых тяжёлых. На задний мост. Для сцепления.

Шестеро самых тяжёлых дальневосточников влезли в кузов и сели в кузове, над задним мостом. Дуська осела на задних рессорах. Передок задрался.

Колька сел за руль. Выставил позднее зажигание. Первая передача. Газ.

Дуська дёрнулась. Пушка на крюке не шелохнулась. Колёса завертелись в глине.

— Толкай! — заорал Колька.

Артиллеристы, все, кто был на батарее, упёрлись в пушку, в щит, в колёса. Шестопалов тоже упёрся.

Дуська взревела. Пушка сдвинулась. На ладонь. Ещё на ладонь.

С запада, с той самой высотки, ударило. Снаряд лёг в пятидесяти метрах, у брошенной четвёртой пушки. Земля, дым, грязь. Второй ближе.

— Пошла! — заорал Шестопалов. — Пошла, родная!

Дуська пошла.

Медленно, по-стариковски, тяжело. Колька вёл её на первой, газ до пола, не отпуская, не дёргая. Слушал мотор. Мотор выл на пределе. Четыре цилиндра, все четыре, работали из последних сил. Колька слышал каждый. Третий, который он притирал в Семлёве вместе с Митяем, тянул ровно.

«Тяни, Дуська, — думал Колька. — Тяни, родная. Митяй бы сказал: тянет — будь здоров. Ну, тяни».

Сзади рвались снаряды. Позади, на старой позиции. Немец бил по пустому месту. Пушки уже уходили.

Полторы версты. Колька не помнил их. Помнил, как выл мотор. Как пар повалил из-под капота, из радиатора, потому что радиатор кипел, как самовар. Как Дуська дотянула до леса, за овраг, до новой позиции, и встала. Как он выключил мотор, и мотор ещё секунду тикал, раскалённый, и замолчал.

Колька вылез. Ноги не держали. Он сел на подножку.

Шестопалов подошёл. Постоял. Посмотрел на Дуську. На пар, валивший из-под капота. На надпись мелом на дверце, почти стёршуюся.

— Как её зовут? — спросил он.

— Дуська.

Шестопалов подошёл к радиатору, к пару, положил ладонь на горячий капот. Подержал.

— Спасибо, Дуська, — сказал он серьёзно. — Спасибо, шофёр.

Он пошёл к своей пушке, которую уже разворачивали на новой позиции. Потом обернулся.

— Как, говоришь, у вас там было? Под Ельней? Хорошо дрались?

— Хорошо.

— Ну и мы тоже, — сказал Шестопалов. — Скажи им, если встретишь.

Лукич, узнав про выгруженные запчасти, не убил. Он поехал за ними сам. На Васькином ЗИСе, ночью, под обстрелом, на старую позицию батареи, к брошенной четвёртой пушке. Вернулся под утро с полным кузовом. Карбюраторы, свечи, генераторы, аккумулятор. Всё до единого. И ещё сверху лобовое стекло. Целое, толстое, в раме.

— С полуторки, — сказал он хмуро, сгружая стекло у Дуськи. — Там, у дороги, в кювете. Раздавленная. Кабина всмятку, а стекло целое. Бывает же.

Колька смотрел на стекло.

— Лукич.

— Чего?

— Спасибо.

— Не за что, — сказал Лукич. — Всё равно не на учёте. Ставь давай. Тебе ещё зимой ездить. Я не хочу, чтоб ты у меня замёрз, как сосулька. Кто мне тогда пулемёт утопленный сторожить будет?

Стекло ставили вдвоём, с Равилем, на шнуре из камеры, как в тот раз. Руки у Равиля были ободраны в кровь от руля: он тащил свою пушку под огнём и три раза садился в грязь по мосты. Он молчал, пока ставили. Потом, когда стекло встало, постучал по нему пальцем. Стекло не звякнуло.

— Батя, — сказал он. — А ты правда знаешь? Про Москву?

— Правда.

— Не отдадим?

— Не отдадим.

Равиль подумал.

— Хорошо, — сказал он. — А то у меня там Зоя. В медсанбате. Её ещё в сентябре из медсанбата в госпиталь забрали, а госпиталь в Москву увезли. Я не хочу, чтоб немцы в Москву.

— Не будут.

— Смотри, Батя, — сказал Равиль и снова улыбнулся. Первый раз за три дня. — Я запомнил.

Письмо пришло шестнадцатого.

Полевая почта догнала роту в лесу за Бородином, как-то, неизвестно как, через всё это. Почтальон, пожилой, на лошади, с сумкой, в которой было писем двадцать на всю роту. Он раздал их быстро, не слезая с лошади, и уехал, пока не накрыли.

Кольке было одно. Треугольник. Почерк детский, крупный, старательный. Танька.

Колька сел на подножку Дуськи и развернул.

«Здравствуй, дорогой наш сыночек Коля. Получили от тебя письмо и от Васи тоже. Я плакала весь день, а потом собрала баб и читала им, то есть Танька читала, потому что я не умею. Коля, ты никогда так не писал. Ты писал всегда два слова, жив-здоров, и всё. А тут написал, что любишь. Я прочитала, то есть мне Танька прочитала, и я села на лавку и сидела. Коля, я тебя тоже люблю, ты знаешь. Береги себя. Не лезь вперёд. Отец бы гордился. Корова Милка доится, картошку выкопали, сорок мешков, рожь Кузьмич на мельнице смолол. Шура Кожина кланяется тебе, спрашивала, не забыл ли ты её. Я сказала, что не забыл. Твоя мама».

И внизу, другими буквами, мельче:

«Колька, а гармошку привезёшь? Таня».

Колька дочитал. Сложил. Посидел.

Потом достал из нагрудного кармана губную гармошку в коробочке с оленем. Посмотрел на неё. Положил обратно, рядом с письмом, рядом с Митяевой фотографией, рядом с Валиным сухарём.

— Мамка? — спросил Васька, садясь рядом со своим письмом. У него тоже был треугольник, от его матери.

— Мамка.

— Моя пишет, твоя всей деревне читала. Что ты написал. — Васька посмотрел на него искоса. — Что ты там такое написал, Колька? Моя пишет, бабы ревели.

— Ничего такого.

— Ничего такого, — повторил Васька. — Ну-ну. — Он помолчал. — А про Шурку пишет?

— Кланяется.

— Кланяется! — Васька захохотал. — Ох, Колька. Шурка кланяется. А эта твоя, с флажками, которая сухарями кидается, она про Шурку знает?

— Нет.

— И не говори, — посоветовал Васька. — Ни в коем случае. Убьёт. Сухарём.

Восемнадцатого оставили Можайск.

Колька вёз последний рейс. Не снаряды: раненых. Из деревни под Бородином, с медпункта, который снимался последним. Дуська шла по дороге на Можайск, и Колька видел, как горит поле позади. Как горит деревня у речки. Как стоит в дыму белая церковь на холме.

Можайск горел тоже. Колька вёл Дуську через город, по улицам, мимо горящих домов, мимо брошенных подвод, мимо собора на холме, белого, огромного, похожего на крепость. Над собором кружили самолёты. На улицах почти никого не было. Только наши, отходящие, и последние жители с узлами.

У выезда из города, у заставы, стоял старичок в пенсне, в пальто, с саквояжем в руке. Стоял и смотрел на дорогу.

Колька притормозил.

— Дедушка! Садитесь! Уходим!

Старичок посмотрел на него. Посмотрел на Дуську. На раненых в кузове. Покачал головой.

— Спасибо, молодой человек. Я остаюсь. У меня аптека. Кто-то должен выдавать лекарства. — Он помолчал. — Немцы тоже болеют. А наши, которые останутся, тем более.

Бельский, сидевший в кабине, вдруг снял очки. Новые, в тонкой оправе. Посмотрел на старичка без очков, щурясь.

— Это вы, — сказал он. — Вы мне очки подобрали. Пятого дня.

— Я, — сказал старичок. Он тоже, кажется, узнал. — Хорошо сидят?

— Хорошо.

— Ну и носите на здоровье, — сказал старичок. — Вы мне их потом вернёте. Когда обратно придёте. Я подожду.

Бельский надел очки. Посидел. Потом сказал Кольке, не глядя на него:

— Поехали, Бирюков.

Колька поехал. Мимо старичка. Мимо заставы. На восток, по Минскому шоссе, к Москве.

Позади горел Можайск.

Лукич сидел в кузове, среди раненых, среди своих запчастей, и смотрел назад, на дым. Колька видел его в заднее окошко кабины. Лукич сидел без пилотки.

43
{"b":"980239","o":1}