— Батя, — сказал он. — Там колея. Как ты сказал. Прямо им в спину. Они даже не поняли. Они думали, нас там рота.
Он засмеялся и лёг на спину, прямо на дорогу, раскинув руки.
— Я его чуть не утопил в ручье, — сказал он небу. — Мотоцикл. Как мать беречь обещал, а сам чуть не утопил. Там такая яма, Батя. Я по ней на стене бы не проехал.
Колька сел рядом с ним. Васька слез с кузова и сел рядом с Колькой. Он был белый, и руки у него тряслись. Он посмотрел на свои руки, потом спрятал их между колен.
— Я диски подавал, — сказал Васька. Как будто кто-то спорил.
— Подавал, — согласился Колька.
— Шесть штук. Я считал.
— Молодец.
Бельский подошёл, держась за борт Дуськи. Бровь ему перевязал кто-то из раненых, прямо поверх очков, и очки теперь сидели криво: одно стекло пустое, от другого половина. Он смотрел на Кольку через эту половину, наклонив голову, как птица.
— Бирюков, — сказал он.
— Я.
Бельский помолчал. Колька видел, что вопрос у него на языке. Где тракторист научился водить колонну задом под пулемётом. Откуда знал про колею. Как понял про засеку по комлю берёзы. Как швыряет гранаты. Вопросов было много, и все сразу.
Бельский помолчал ещё. Потом поправил пальцем очки.
— Я ничего не видел, — сказал он. — У меня очки разбиты.
И пошёл к колонне, к раненым, держась рукой за борт.
Потерь не было. Кузьмину прострелили руку, навылет, не задев кость. ЗИС номер пять изрешетило, но он ехал. Кузьмин, баюкая руку, сказал, что помпа у пятого теперь не подтекает: её пробило насквозь, и подтекает теперь всё сразу.
Из раненых в кузовах никого больше не задело. Колька сам прошёл вдоль машин и проверил. Один пожилой пехотинец с забинтованной головой, в кузове Васькиного ЗИСа, поймал Кольку за рукав.
— Сынок, — сказал он. — Это ты там, наверху, с пулемётом?
— Я.
— Ну, дай бог тебе, — сказал пехотинец и отпустил рукав.
В роту вернулись к вечеру. Лукич стоял у дороги и считал машины, загибая пальцы. Досчитал до девяти. Выдохнул. Потом увидел Дуську.
Дуська была без лобового стекла. Радиатор в дырках, как в Семлёве. Кузов посечён. Новая доска защитного цвета расщеплена в двух местах.
Лукич подошёл. Постоял. Снял пилотку.
— Стекло, — сказал он тихо. — Стекло-то, Батя. Я ж за него ещё не отчитался.
— Отчитаетесь, товарищ старшина.
— Как я за него отчитаюсь? Оно ж не на учёте! Я ж его не записывал! — Лукич надел пилотку. — Значит, и списывать нечего. Значит, и не было его. — Он подумал. — Ладно.
Потом он увидел в кузове ДП. На брусе, в гнезде, с пустым диском. Посмотрел на пулемёт. Посмотрел на Ваську, который стоял рядом с пустой сумкой.
— Утопленный-то, — сказал Лукич. — А?
— Выручил, — сказал Колька.
Лукич подошёл к кузову и погладил пулемёт по кожуху.
— Раз утопленный, — сказал он, — его и в донесение не надо.
Шестого сентября Ельню взяли.
Колька узнал об этом на дороге, днём, когда вёз очередные снаряды. Навстречу шла пехота, усталая, пыльная, и кто-то из пехоты крикнул ему в окно:
— Шофёр! Ельню взяли!
Колька кивнул. Проехал ещё метров сто. Потом до него дошло. Он остановил Дуську посреди дороги, высунулся из окна, из того, где не было стекла, и крикнул назад:
— Взяли?
— Взяли! — заорала пехота, вся колонна, человек двести. — Взяли, шофёр! Немец драпает!
Немец драпал. Первый раз за всю эту войну. Колька ехал дальше, и по дороге каждый, кого он встречал, говорил ему одно и то же. Регулировщик на перекрёстке. Ездовой на подводе. Раненый у медпункта. Все говорили одно: взяли. И все улыбались.
Вечером седьмого рота въехала в Ельню. Везли снаряды дальше, на новые позиции, за город. Дорога шла через город. Через то, что было городом.
Города не было.
Были трубы. Печные трубы, одни, без домов, торчали из пепла, как пни на вырубке. Много труб, целые улицы труб. Между ними пепел, серый, мягкий, ещё тёплый. Горелые брёвна. Кирпичная церковь на холме, с пробитым куполом, почерневшая. Разбитые немецкие машины на улицах, опрокинутые, обгоревшие. Колька смотрел на них и узнавал. «Опель». «Опель». «Хорьх». Мотоцикл. Ещё «Опель».
Бельский, сидевший у него в кабине, тоже смотрел. На немецкие машины. В новых очках, которые Лукич где-то нашёл за полдня: чужих, стариковских, в железной оправе, слишком сильных, от которых у Бельского слезились глаза.
— Жалко, — сказал Бельский про очередной сгоревший «Опель». И тут же спохватился. — То есть… Не жалко. Их не жалко. Машины жалко. Машины ни в чём не виноваты.
— Не виноваты, — согласился Колька.
А между трубами, в пепле, были люди.
Колька не сразу их увидел. Они выходили из погребов, из землянок, из-под земли, как грибы после дождя. Старухи. Старики. Женщины с детьми. Худые, серые, в тряпье, с одинаковыми лицами, на которых было одно и то же: неверие. Они стояли у своих труб и смотрели на колонну. На красные звёзды на пилотках. На машины с нашими номерами.
Одна старуха, маленькая, сгорбленная, в чёрном платке, подошла к Дуське, когда Колька притормозил у воронки. Подошла, положила руку на крыло. На изрешечённое крыло, погладила его, как живое.
— Наши, — сказала она. — Сынок. Наши?
— Наши, бабушка.
— Наши, — повторила старуха. И заплакала. Не громко, не навзрыд. Просто стояла, держась за крыло Дуськи, и по лицу у неё текло. — А я думала, не доживу. Думала, всё. А вы вот. Наши.
Колька сидел в кабине и не знал, что сказать. Он пошарил под сиденьем. Там было полкаравая хлеба, который Лукич выдал на рейс. Колька протянул его старухе. Она взяла, прижала к груди и не стала есть. Так и стояла у крыла, с хлебом, и плакала.
На площади, у церкви, был праздник.
Не настоящий, не с флагами и оркестром. Просто на площади стояли машины, и пехота, и артиллеристы, и местные, и все смешались. Кто-то нашёл гармонь. Кто-то плясал прямо в пепле, выбивая сапогами серые облачка. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то всё сразу.
Васька плясал. Колька не знал, что он умеет. Васька плясал вприсядку, с присвистом, с перебором, подбоченясь, и пехота вокруг хлопала и кричала. Пыль поднималась из-под его сапог и садилась обратно.
Равиль стоял у медсанбатовской полуторки и что-то говорил девушке в белом халате поверх гимнастёрки. Девушка смеялась. Потом стукнула его кулачком в грудь. Потом, оглянувшись, быстро поцеловала в щёку, в ту самую, разодранную веткой, и убежала. Равиль стоял и держался за щёку, как будто его ранило.
Лукич сиял.
Лукич нашёл немецкий склад. Не весь, не целый, а угол, который не догорел, в подвале бывшего сельпо. Там были ящики. В ящиках было всё. Консервы. Сигареты. Шоколад в плитках, горький. Эрзац-кофе, который Лукич понюхал и сразу выбросил. Одеяла. И ящик губных гармошек.
Целый ящик. Новеньких, блестящих, в картонных коробочках, с нарисованным на коробочках оленем.
— Не на учёте, — объявил Лукич, раздавая их налево и направо. — Немецкий трофей. Не на учёте, значит, нигде. Бери, ребятки. Играй.
Через пять минут на площади играло два десятка губных гармошек. Все одновременно, все разное, все ужасно. Это было похоже на стадо ошалевших от радости коров. Пехота хохотала. Местные старухи крестились. Васька перестал плясать и пытался играть «Катюшу», но выходило что-то совсем другое.
Колька взял у Лукича одну гармошку. Повертел в пальцах. Блестящая, тяжёлая, холодная.
Играть не стал. Уложил обратно в коробочку с оленем, аккуратно, и положил в нагрудный карман. Рядом с письмом от матери, написанным Танькиной рукой. Рядом с Митяевой фотографией.
— Ты чего не играешь? — крикнул Равиль, который уже вернулся от медсанбата и дул в свою гармошку так, что покраснел.
— Сестре, — сказал Колька.
Равиль посмотрел на его нагрудный карман. Кивнул. Больше не спрашивал.
Потом начало смеркаться. Гармошки замолчали, одна за другой. Пехота ушла дальше, на запад, за город, на новые позиции. Старухи ушли в свои погреба. На площади остались машины роты, и шофёры сидели у колёс, и курили, и молчали.