— Юра... спасибо, — прошептала она, прижимая к груди коробку.
Вечером, когда Павел уснул, Мари разложила краски на столе. Запахло льняным маслом — запахом другой жизни.
— Володя писал про тот дом... — негромко начал Юра. — Там в мансарде окно в полнеба. И целая галерея внизу.
Он помолчал, разглядывая свои натруженные руки в ссадинах.
— Я не могу предложить тебе галерею, Мари. Только эту коробку с красками.
Мари замерла с кистью. Она посмотрела на него, и в её взгляде не было стены, только тихая мудрость.
— Там мне не захочется рисовать, Юр. Там стены давят чужой волей. А здесь пахнет хлебом и сеном. Здесь хорошо. Только света маловато. — Она слабо улыбнулась. — Ничего. Холод я переживу.
Юра хмыкнул, чувствуя, как внутри наконец расправляется какая-то тугая пружина.
— А помнишь, как ты нас с Володькой поучала? Мол, промчись вдоль пастбища и узнаешь, как навоз пахнет. Мы ещё хотели тебе духи такие заказать — «A’la навоз».
Мари негромко, чтобы не разбудить сына, рассмеялась.
— Помню... Володька тогда ещё бровями так смешно дёргал. Ты сказал, что мухи на балу будут не к месту.
— Ну, я и сейчас так считаю, — Юра тоже улыбнулся. — Но ты тогда сказала, что для тебя это запах деревни и ты её любишь. Выходит, напророчила себе?
— Выходит, так. Не такой уж он и плохой, этот запах. Если рядом свои люди.
Они посмеялись легко, и эта старая шутка окончательно выветрила из избы тяжёлую тень Александра. Юра отошёл к окну. За стеклом была тьма, но здесь, в круге света от лампы, всё было правильно.
На следующее утро, пока Мари ещё спала, Юра молча залез на табурет. Он перевесил керосинку под самый потолок и соорудил из куска жести широкий отражатель, чтобы направить весь свет вниз, на её стол.
Он не мог дать ей галерею. Но он мог дать ей свет. И он стоял на страже этого света. Это было единственное, что он мог делать безупречно.
48. Петер Юргенсен
Карельский перешеек встретил Сергея глухим, непролазным безмолвием. Здесь зима была не городской непогодой, а древним, равнодушным божеством. Снег лежал такой глубины, что подводы двигались словно по туннелям, а сосны, отяжелевшие от инея, казались застывшими великанами.
Сергей добрался до места к исходу четвёртого дня. Ночевал в промёрзших почтовых станциях, ел пресную кашу и всё время чувствовал, как за его спиной сжимается пространство. Он искал человека, который предпочёл умереть для всех, чтобы выжить для самого себя.
Контора лесопилки располагалась в приземистом срубе. Управляющий, старик в поношенном френче, долго изучал Сергея, прежде чем заговорить.
— Петер Юргенсен? — старик хмыкнул. — Да, работает. Справный мужик, надёжный. Только вы его на делянке не ищите, он сейчас в «Медведе» должен быть. Это таверна тут неподалёку, вёрст пять к озеру. Держат её они с женой, Лизой, местной финкой.
Таверна «Медведь» стояла на отшибе. Внутри пахло жареной олениной, свежим хлебом и хвоей. За стойкой возилась крепкая женщина с тяжёлой русой косой, Лиза. Сергей сел за дальний столик. Он выждал момент, когда из кухни вышел высокий мужчина в грубой шерстяной рубахе. Сергей медленно достал из внутреннего кармана фотографию. На ней Пётр был в штатском, аристократ с высокомерным спокойствием. Мужчина у камина был другим: огрубевшее лицо, огромные мозолистые руки.
— Желаете чего-нибудь погорячее? — Голос у мужчины был густой, с хрипотцой.
— Медовухи. И, если позволишь, твоего времени, хозяин. — Сергей поправил воротник. — Далёкий путь.
Мужчина молча кивнул Лизе, принёс кружку и присел напротив. Сел так, как садятся люди, привыкшие к седлу и долгому ожиданию в секрете, неподвижно, но готовый вскочить в любую секунду. Руки положил на стол открыто, но тяжело. Ладони выглядели как лопаты — в мозолях, с въевшейся в складки смолой.
— Из Питера? — Петер прищурился, оценивая.
— Из него. Там сейчас люди стали как тени. Шуршат бумагами, прячут глаза. Здесь воздух другой.
— Здесь воздух пахнет смолой, а не гнилью. — Петер криво усмехнулся.
Первый тост выпили молча. Потом Сергей кивнул на руку Петра чуть выше кисти, там, где из-под рукава выглядывал край старого, неровного шрама.
— Сабельный?
Петер невольно повёл плечом, жестом человека, которого застали врасплох напоминанием о боли.
— Шрапнель. Под Перемышлем, в пятнадцатом. Осколок по касательной. — Он помолчал. — А у тебя?
Сергей расстегнул ворот гимнастёрки, показал край такого же рваного следа, уходящего под ключицу.
— Пулемётная очередь. Мазурские леса, пятнадцатый. Немцы нас тогда как куропаток выщёлкивали. Я в снегу двое суток пролежал, думал, что всё, отбегался.
Петер присвистнул сквозь зубы.
— Мазурские... — повторил он, и в голосе появилось что-то новое, тёплое. — Нас там поливали так, что земля кипела. Помнишь этот звук? Когда шрапнель по верхушкам сосен бьёт, будто гигантская коса вершины срезает.
— Ага. — Сергей прикрыл глаза, словно вслушиваясь. — И сразу после этого — тишина. Злая, ватная. И сосновая хвоя сыплется, как снег... Я потом года два не мог войти в лес, где сосны. Как-то с матерью в Парголово поехали, меня трясти начало.
Петер накрыл своей ладонью кружку. В этом жесте было признание — «свой».
— А помнишь, — сказал он уже тише, — как в госпиталях пахло? Йодом, застарелой кровью и.… страхом. Он тоже пахнет, страх.
— Ещё бы не помнить, — усмехнулся Сергей. — Под Двинском, в шестнадцатом, после контузии очнулся — думал, уже на том свете. Лежишь, в потолок смотришь, и главная мысль: «Живой. Боже мой, живой». А вокруг стоны, скрип коек, сёстры бегают. И этот запах... его потом ничем не вытравить.
Петер помолчал.
— Это точно. Я иногда здесь, в лесу, в бане вымоюсь, а всё чую. Будто въелось в кожу.
Они говорили долго. О лошадях — как жалко было коней, как они кричали по-человечески под обстрелом. О хлебе — как делили последнюю корку. О махорке, которая в окопе бывала дороже золота. О командирах — кто был дурак, кто святой, а кто просто хотел домой. О ночах, когда кажется, что ты уже умер, а тело всё ещё дышит.
Сергей видел, как Петер расслабляется. Как уходит из глаз настороженность, сменяясь глухим, мужским пониманием: этот знает. Этот был там. С этим можно.
— А после войны... — Петер запнулся, посмотрел в кружку. — Ты как?
Сергей понял вопрос. Не про жизнь — про сны.
— Плохо, — сказал он честно. — Всё снится. Иногда просыпаюсь и не пойму, где я. Здесь или там. Рука сама под подушку лезет, а там пусто. Нет нагана.
Петер кивнул, словно услышал подтверждение чему-то своему.
— У меня тоже. Лиза, жена, говорит: ты по ночам командуешь. Кричишь: «Ложись!», «Целься!»... Я сначала не верил, а потом сам себя услышал. — Он горько усмехнулся. — Дети уже привыкли. Маленький Юхан спрашивает: «Папа, а ты на войне был страшный?» А я и не знаю, что ответить.
Он помолчал, глядя на огонь в камине. Потом сказал тише, почти себе:
— А она меня разглядела. Лиза. За шрамами, за хромотой, за тем, что я по ночам ору... удивляюсь до сих пор.
Сергей посмотрел на него с новым, тёплым пониманием.
— Повезло, Петер.
— Повезло, — согласился тот. — Потому и держусь. Ради этого.
Сергей подождал, пока Лиза ушла на кухню, и, помешивая медовуху, сказал как бы невзначай:
— Война всех перетасовала и разбросала. Теперь вот ищешь кого, как иголку в стоге.
Петер хмыкнул в кружку, не поднимая глаз:
— Это ты верно сказал. Перетасовала...
Сергей почувствовал, что мужчина думает о своём, о наболевшем.
— Ты даже не представляешь, как ты прав, Петер. — Он понизил голос. — Перетасовала! Я бы и сам не поверил в такие дела, если б не знал одного офицера. Он мне спину на фронте прикрывал. И мать мою, старуху, вывезти помог, когда немцы к Петрограду подходили. Мне теперь тасовать некого, кроме матушки... А он...
Петер поднял глаза. В них мелькнуло что-то, не праздное любопытство, а то особое, фронтовое внимание, когда один солдат слушает другого.