— Не смей, — быстро сказала Анна.
— Почему не сметь? Ты сама всё так устроила. Или позволила устроить? Ты знала, что я жив. Я этого о вас не знал!
Юра видел, как ей тяжело держать лицо, но сейчас это не вызывало жалости. Только злость. Слишком поздно.
Она молчала, потом вдруг сказала совсем другим голосом:
— Я знала, что ты спросишь, — выдохнула мать; голос стал глухим. — О ней. О письмах. Я... не могла написать правду. И врать не могла. Это была сделка с дьяволом, Юра. Соврать один раз молчанием. Пока я жила с отцом, всю почту забирал и отправлял он. Потом — его человек. Если бы я написала тебе... он лишил бы нас всего. Наследства. Обеспечения. А потом, здесь... Когда его не стало...
Упоминание Мари прозвучало, как нож. Она замолчала, словно проживая болезненный эпизод. Лицо стало бледным, приобретая пепельно-серый оттенок. Потом взгляд медленно вернулся к Юре.
— Я многое должна была написать, Юр. Я не смогла, — сказала она ровно, но эта ровность была хрупкой.
— Прекрасный ответ.
— Не думай, что я волновалась о деньгах! — Её голос вновь сорвался, предавая хозяйку. — Зная, что тебе там, на той бойне, плохо... я не могла на тебя всё это свалить! Ты должен был выжить! А для этого тебе нужна была... хоть какая-то надежда! Пусть даже ложная!
Юра медленно наклонился вперёд.
— Красиво. — Ему захотелось сплюнуть на пол. — Говори по-человечески.
Анна Артемьевна прикрыла глаза.
— Что?
— Правду, мама! Правду! Про Мари, про Петю!
— Что твой брат, единственный, кто остался верен присяге, отрёкся от нас, как от перебежчиков? Что он променял родных на польский флаг? Что отец бросил нас? И что он объявил Мари любовью всей своей жизни, и они уехали вместе? Это ты бы хотел прочесть?
Юра онемел.
— И я своей рукой, — продолжала она, и каждая фраза была как удар ножом, а голос лился на удивление ровно, — должна была тебе написать, что она... Что Мари уехала. Добровольно. Выбрала его. И что с тобой стало бы тогда, на фронте? Скажи!
Она замолчала. В её глазах стояли слёзы, выжигающие изнутри.
— Все бросили нас с тобой. — Сухим итогом выдала Анна. — Я не могла сказать… Не знала, как…
Юра замер.
— И ты в это поверила?
Она отвела взгляд и долго молчала, пытаясь совладать с дыханием.
— Я надеялась, если ты узнаешь, как это выглядело... что она уехала по своей воле...
— Ха! — Вырвалось у Юры почти истерическое куда-то в потолок. Он начал мерить шагами комнату, нервно разминая левой рукой пальцы правой, которая пыталась сжаться скрюченной судорогой в кулак. Анна вдохнула глубже и продолжила.
— Я говорила с Сергеем Мироновичем… Это…так. Юрочка, — голос треснул, — это бы и тебя раздавило. Я думала уберечь тебя от этой…грязи. А потом ты остыл бы. Ты поймёшь…
— Пойму что? — Он подошёл к ней, наклонился, облокотившись одной рукой о стол, а другой о спинку её стула, и заглянул в глаза. В них был затравленный, отчаянный страх, смешанный с чем-то ещё, горьким, смертельно ядовитым, почти болезненным. Она качнулась несколько раз, словно пытаясь совладать со спазмом или порывом, сохранив лицо. Но маска слетела.
— Поймёшь, что она не та! — Голос матери зазвенел прорывным торжеством отчаяния. — Что могло двигать ею, шестнадцатилетней девчонкой, кроме денег или расчёта, чтобы уехать с Сашей? Что? Сергей Миронович, а ты прекрасно помнишь, что он в дочери души не чаял, отпустил её с чистым сердцем! И ты знаешь, что это значит! Вот такая она, твоя Мари!
Женщина выплюнула яд и продолжила, пытаясь приводить доводы:
— А так ты бы никогда не узнал достоверно, могла ли девчонка влюбиться в мужчину старше своего отца. По любви или за деньги — неважно, ты бы забыл. — Взгляд её стал лихорадочным, и с каждым словом она будто убеждала уже не его, а саму себя. — Всё равно никто не знает, где она сейчас, даже фон Берг.
— Ты её боишься, — тихо сказал Юра.
Мать резко вскинула голову.
— Что ты сказал?
— Боялась. Потому что она была молода. И ненавидела, потому что он выбрал её вместо тебя.
— Замолчи! — Вырвалось у неё надорванным, животным звуком, но Юра продолжил.
— Потому что тебе легче было поверить в её расчёт, чем в его мерзость. Нужно было. Знаешь почему? Ты на что-то надеялась. Это мне надеяться не положено. Ты за меня всё про себя уже решила.
Она резко отодвинулась. Лампа качнулась, и тень метнулась по стене. Он опустил руки, выпуская мать и давая ей встать. Анна вскинула голову выше, и на лице вновь появилось до боли знакомое выражение. В комнате словно повеяло холодом.
— Не смей говорить со мной так.
— А как с тобой говорить? Как с бухгалтером? Как с жертвой? Как с матерью, которая восемь лет молчала?
— Я делала, что могла!
— Нет. Ты делала, что могла вынести.
Она открыла рот, будто хотела ответить резко, но вместо этого вдруг устало сказала:
— Иди к Бергу. Если тебе нужна форма. Документы. Адреса. Всё это у него. У Роберта. Он тебе разложит по бумагам.
— Мне не нужен бухгалтер, матушка.
Эти слова он почти выплюнул. Вышел в прихожую, схватил свою дорожную накидку. Из кухни показалась худенькая девчонка с узелком.
— Это вам в дорогу, — пробормотала она, не поднимая глаз. — Анна Артемьевна велела. Хлеб ещё тёплый. И сыр.
Юра взял свёрток машинально.
— Она... всегда так, — добавила девчонка совсем тихо. — С того дня, как закончилась война. Каждый день к этому часу ставит самовар с ромашкой. И хлеб велит печь. Говорит, мало ли...
Он посмотрел на неё пристально.
— Мало ли что?
— Мало ли вы вернётесь. Говорит, Пётр Александрович, братец ваш, свежий хлеб любит, а вы... ромашковый чай.
Вот это было почти невыносимо.
Не слова матери. Не её оправдания. Не даже Мари. А то, что все эти годы она, может быть, вправду держалась за чайник, хлеб и порядок, как за последний способ не сойти с ума.
Юра молча сунул узелок под мышку и вышел навстречу ветру. Свёрток с хлебом обжигал ладонь сквозь ткань. Он шёл по ракушечному берегу к причалу, не видя ничего перед собой.
Море за домом гудело тяжело, как будто тоже было недовольно тем, что правда опять оказалась не правдой, а полуправдой, и опять из неё торчали острые, ржавые края.
7. Дорога обратно
Он сел в качающуюся на волнах лодку. Рыбак что-то крикнул, отталкиваясь от берега. Юра не ответил. Он смотрел на удаляющийся огонёк в окне дома, где женщина, только что назвавшая его любовь грязной и продажной, теперь, наверное, молча убирала со стола нетронутые чашки. И заваривала на завтра новую порцию ромашкового чая. На всякий случай. Вдруг.
Это было хуже любой ненависти: непрощаемо и абсурдно.
Он так и не оглянулся больше, когда лодка причалила к материку. Узелок с хлебом, ставший теперь остывшим и тяжёлым, словно гиря, болтался в его руке. Дорога до станции слилась в одно мутное пятно под ногами. Звуки мира доносились будто сквозь толщу воды: крики грузчиков, гудок паровоза, плач ребёнка. Всё это не имело к нему отношения. Внутри царила оглушительная, парализующая тишина после того шторма откровения. Как после близкого разрыва, когда сначала звенит в ушах, а потом медленно начинаешь понимать, что ещё жив и надо снова считать людей, патроны, дорогу.
Только когда он втиснулся в вонючую теплушку, прислонился к липкой от грязи стене и почувствовал, как содрогается и трогается вагон, эта тишина начала заполняться иным гулом, гулом нарастающей мысли.
В тёплом, спёртом воздухе теплушки, под дробный стук колёс, в голове Юры назойливо, как заевшая пластинка, крутилось одно слово: «добровольно».
Добровольно уехала. Добровольно не писала. Добровольно исчезла. Добровольно отдала себя на растерзание чужой жизни.
Про Мари говорили так, будто она или соблазнила отца, или дала ему согласие, или её вовсе уже и не было как живого человека, а был только скандал, который надо как-то уложить в приличные слова.