— Вот бы… — вырвалось у него шёпотом, полным такого жгучего, чистого желания, что взрослых на мгновение передёрнуло. — Вот бы одним глазком хоть посмотреть…
Тишина повисла густая и горькая. Желание мальчика было настолько простым и настолько невозможным. Юра первым очнулся от этого гипноза прошлым.
— Мои книги… наши книги в Петрограде уже вывезли. В кабинете только пустые полки, от карт только булавки в стене, — сказал он безжалостно прямо, но без озлобления. Так, констатация факта, как о погоде. — Книги вывез отец до того, как дом опечатали.
Он посмотрел на Мари, ища в её глазах понимания этой чудовищной детали — что Александр Петрович методично уничтожал не только их настоящее, но и их прошлое, оставляя после себя лишь призраки в виде дырочек в дереве.
— Осталось только то, что я успел взять с собой на фронт. Да и то не всё уцелело.
Он снова перевёл взгляд на Павла, видя, как в детских глазах мечта сталкивается с суровой реальностью.
— А твоя библиотека? — спросил он тихо, уже обращаясь к Мари. — Её тоже… больше нет?
— Книги не должны были вывозить, — так же тихо ответила Мари, но теперь её голос звучал чуть твёрже. Она цеплялась за эту нить. — Когда я… уезжала, отец велел всё опечатать и хранить. Говорил, дом неприкосновенен. Но я не знаю, что там осталось теперь. После всего… — Она замолчала, глотая ком, но потом выпрямилась. — Надо попросить Володю. Найти и сохранить, если что-то ещё цело. Он должен… Он наверняка попытается. Спрятать за мебелью, заклеить обоями. Он знал, как отец… как мы все их любили. И он понимает, что это не имущество, а память. Та самая, из-за которой… — Мари не договорила, но взгляд её скользнул по лицам Юры и Павла. — …стоит возвращаться.
Юра кивнул, не сводя с неё глаз. В её словах была не только надежда — была воля. Воля к тому, чтобы из-под обломков прошлого вытащить хоть что-то живое и целое. И это «что-то» измерялось не в золотых рублях, а в потрёпанных корешках на дубовых полках.
— Володя попробует, — сказал он твёрже, чем собирался. Теперь это звучало не как утешение, а как обязательство. — Он сделает всё, что сможет. А когда мы разберёмся со всем этим… — Он не стал договаривать, что значит «со всем этим», но Павел понял: это про злую тётку из Швейцарии, про опеку, про всё то тёмное, что висело над ними тучей. — …может быть, мы как-нибудь проберёмся. Один глазок? Это мы тебе устроим.
Он сказал это без уверенности, почти наобум, просто чтобы погасить тоску в глазах ребёнка. Но Павел схватился за эти слова, как утопающий за соломинку. Он кивнул, серьёзно и торжественно, словно только что заключил важнейший договор. Один глазок. Этого уже было достаточно, чтобы за сегодняшний день появилась ещё одна цель, кроме страшной и непонятной встречи в Воронеже.
Мари смотрела на них — на сына, в чьих глазах зажглась новая, книжная мечта, и на мужчину, который, сам того не зная, только что дал ему не просто обещание, а билет в возможное будущее, где есть не только выживание, но и красота, и знания. Это было так хрупко, что больно. Она резко встала, отряхивая крошки с колен.
— Мы сейчас на телеграф пойдём, — сказала она, и её голос снова стал ровным и бесцветным, сметая тёплую пыль воспоминаний. — А потом… потом решим, как быть дальше.
Они собрались быстро. Зашли в столовую, которая встретила их кашей без масла и запахом щей, которых нельзя было купить. До пункта назначения добрались пешком и быстро, благо гостиница была совсем рядом.
Телеграф в уездном городе был подобен ране: гнойной, шумной и душной. Только сегодня рана эта знала их в лицо.
Толпа у входа была той же: замасленные полушубки, потрёпанные шляпы, усталые будёновки. Но когда Юра, пропахший дешёвым табаком и чужим отчаянием, появился на пороге с Мари и Павлом, в гуле наступила короткая, колючая пауза. Потом шёпот пополз снова, гуще, злее. «Опять эти… С бумагой… Вчерашние…» — долетело обрывками. Путь к стойке расступился не сам собой — его проложили собой взгляды, тяжёлые, как удары.
Фёдор Михайлович за стойкой уже смотрел на них. Не ожидающе — с усталым узнаванием. Его воспалённые веки приподнялись на мгновение, и в тусклых глазах мелькнуло нечто вроде сочувствия, тут же погашенного профессиональной осторожностью. Он помнил. Помнил мандат, помнил срочный звонок, помнил, как после их ухода ему пришлось отбиваться от ворчания очереди. Он не хотел повторения.
— Вам к аппарату? — спросил он, понизив голос, чтобы не будоражить зал.
— Нет, — так же тихо ответил Юра, шагнув к стойке. — Мне получить телеграмму. Должна была прийти на моё имя.
Чиновник медленно кивнул, не спросив фамилии. Он отвернулся, порылся в папке под стойкой, вытащил сложенный бланк. Передал его Юре через стойку быстрым, скрытным движением, словно передавал контрабанду. Его глаза при этом метнулись к толпе — проверяя, не заметили ли.
— Вот. Только недавно пришла.
Юра развернул бумагу. Его лицо не дрогнуло, но пальцы, державшие телеграмму, слегка побелели в суставах. Он прочитал строки молча, затем ещё раз, будто проверяя код.
«АННУ ВЕЗЕТ АЛЕКСЕЙ. ПРИБЫТИЕ ЗАВТРА ПОЛДЕНЬ ВОРОНЕЖ ГОСТИНИЦА ГУБЕРНСКАЯ КОМНАТА ПЯТЬ ЗАБРОНИРОВАНА НА ЕЕ ИМЯ.
МАТЬ СОГЛАСНА ТОЛЬКО НА ЛИЧНЫЙ РАЗГОВОР С ТОБОЙ БЕЗ ПОСРЕДНИКОВ.
БУДЬ ОСТОРОЖЕН. ОНА НАСТРОЕНА ЖЕСТКО. ПИСЬМА МАРИ ПРОЧЕСТЬ ОТКАЗАЛАСЬ НАОТРЕЗ НЕ РАЗ. СЕРГЕЙ»
«Прочесть отказалась». Два слова, оборвавшие последнюю тихую надежду где-то внутри. Это была не слепота. Это был выбор. И теперь она ехала не договариваться, а диктовать условия. Холодная ярость, знакомая по окопам, медленно поднялась от желудка к горлу. Он кивнул телеграфисту, даже не поблагодарив его, и вышел, протискиваясь сквозь толпу. Воздух на улице, пахнувший конским навозом и пылью, оказался не легче.
Мари и Павел ждали его у глухой стены, в тени. Павел, увидев его, сделал шаг вперёд, но Мари рукой, лёгкой как перо и твёрдой как сталь, удержала его за плечо. В её взгляде читался всё тот же вопрос: «Ну?»
— Алексей её везёт. Завтра в Воронеже. Хочет говорить непосредственно со мной.
«И что? — пронеслось у неё в голове с ледяной яростью. — Не хочет видеть меня с Пашкой? Боится? А я бы взглянула ей в глаза. Теперь — из принципа. Посмотрела бы, как она выдержит этот взгляд. Хотя нет… Сдержаться. Как бы мне ни хотелось расцарапать это надменное, холодное лицо за все украденные письма, за всю её спесь и молчаливое соучастие, я должна сдержаться. Чего бы это ни стоило».
Но эта мысль тут же наткнулась на другую, старую и горькую. Она вспомнила ту самую книжку, которую сунула Юре в руки в их последнюю нормальную встречу — за неделю до мобилизации, на скамейке в Летнем саду. Он смеялся тогда, говорил, что не читает «дамские романы», а она настаивала, тыча пальцем в абзац: «Смотри, вот же, написано чёрным по белому!» Какой-то переводной роман о верности, где героиня прорывалась сквозь огонь и воду к любимому. «Любовь сильнее ненависти», — твердила та книга. «Прорвётся, если любит по-настоящему». Тогда это казалось хоть и пафосным, но священным. Законом природы. А сейчас? Сейчас эти слова вызывали лишь тошноту. Какое «прорвётся»? Она прорывалась. Одна. В темноте, с ребёнком у сердца. А он…
Мари посмотрела на него — на его склонённую над папиросой голову, на резкую линию скулы. И её снова, как раскалённым гвоздём, пронзил тот самый вопрос, который она никогда не задавала вслух. Почему он не искал её? Не про то, писал ли он в канцелярию или разыскное бюро. Хотя писал ли? Но она не хотела слышать официальных отписок. Она хотела верить, что он пытался сделать что-то реальное, кроме писем домой, требуя найти её, когда она билась в силках Александра. Но спросить не могла. Боялась услышать «нет». Ненавидела себя за эту слабость, но тиранила ею же каждый день.
По её лицу, как трещина по тонкому льду, пробежала тень не страха, а этой самой холодной, безмолвной ярости, замешанной на стыде за собственную надежду. Презрения. К нему. К ситуации. К своей слабости и дурацкой, неистребимой, глупой надежде. К миру, который снова пытался решать её судьбу за закрытыми дверями. В первую очередь к себе за то, что даже сейчас, в этом адском телеграфном переулке, часть её всё ещё ждала от него не тактического расчёта, а старого, безумного, «книжного» порыва.