— Опора не на палец. Опора на основание ладони и на большой. Палец только направляет. Нажим идёт от локтя, не от кисти. Попробуй.
Тимур попробовал.
— Не так. Локоть прижми к боку. Вот. Теперь веди.
Тимур провёл.
— Чувствуешь разницу?
— Чувствую, — сказал он, и это была правда: рука пошла ровнее, и усилия потребовалось меньше.
— Вот так и делай. — Кузнецов убрал надфиль. — Через месяц привыкнешь, через полгода забудешь, что было иначе. Руки надо беречь смолоду, они у тебя одни на две жизни.
Он повернулся и пошёл.
— А вы… — начал Тимур и осёкся.
Кузнецов обернулся.
— Что?
— Ничего. Спасибо.
Тот кивнул и ушёл.
Домой Тимур приехал в шесть.
Мать грела ужин, отца не было — он до одиннадцати.
Тимур поел, ушёл в свою комнату, закрыл дверь и достал телефон.
Восемь секунд. Два ряда разобранных «Орланов».
Он смотрел их раз десять подряд.
Это был лучший кадр, который он снял за три месяца. Там всё было: масштаб, свет, люди, ощущение чего-то настоящего.
И выложить это было нельзя.
Не «не стоит», не «лучше не надо». Нельзя — так, что за это сажают. Изделие по гособоронзаказу, состояние сборки, количество, компоновка отсеков. Тимур не разбирался, но он не был дураком и понимал: если такое уйдёт в сеть, за ним приедут не с докладной.
Он сидел на кровати с телефоном в руке.
Удалить.
Палец завис над кнопкой.
И не нажал.
Вместо этого он подключил телефон к компьютеру, перекинул файл, стёр с телефона и положил карту памяти в коробку из-под кроссовок, где лежали ещё двести с лишним роликов.
Коробку задвинул под кровать, к стене.
Зачем — он и сам не знал.
Просто рука не поднялась стереть.
Отец вернулся в одиннадцать, уставший, пахнущий бензином и чужими духами из салона.
Тимур сидел на кухне.
— Не спишь?
— Не сплю.
Отец налил себе чаю и сел.
Некоторое время молчали.
— Пап, — сказал Тимур. — А ты почему из седьмого ушёл?
— Так трёхдневка была. Я тебе сто раз говорил.
— Нет, я не про то. — Тимур смотрел в стол. — Тебя же потом назад звали, в двадцать первом. Мать говорила. А ты не пошёл.
Отец долго вертел кружку.
— Не пошёл, — сказал он наконец.
— Почему?
— А потому, Тим, что я восемнадцать лет там отработал и ничему не научился.
Он поставил кружку.
— Вот честно тебе говорю. Восемнадцать лет наладчиком. Я умел свои четыре станка настроить и больше ничего. Мне никто ничего не показывал, потому что некому было — те, кто умел, ушли в девяностых. Я, когда уходил, понял, что мне сорок один год и у меня в руках нет профессии. Есть четыре станка, которых больше нет.
Он посмотрел на сына.
— Я потому тебя и тяну к себе. Не потому, что деньги. А потому, что я не хочу, чтоб ты через восемнадцать лет то же самое про себя понял.
Тимур молчал.
— Пап, — сказал он. — А если там кто-то показывает?
— Кто?
— Ну… есть люди.
Отец усмехнулся.
— Тим, они на вес золота, такие люди. Их два на завод. И они тебя, ученика, показывать не будут, у них своей работы полно.
Он встал и пошёл в комнату.
Тимур остался сидеть.
Он смотрел на свою правую руку, на два тёмных пятна у первой фаланги, и вспоминал, как сегодня в четверть пятого кто-то повернул его ладонь к свету и сказал, что руки надо беречь смолоду.
Пятнадцать суток до государственных испытаний.
Под кроватью у Тимура Нуриева стояла коробка из-под кроссовок, в которой лежало двести двадцать три видеофайла с режимного предприятия.
Через год один из них станет вещественным доказательством по делу о поджоге.
Глава 24
Нина Федоровна
Она позвонила в среду вечером.
— Лёш. Я в пятницу приеду.
Я стоял в общаге посреди комнаты с телефоном у уха и не сразу нашёл, что ответить.
— Мам… А чего вдруг?
— Так Зинка в город едет, к дочери. На машине. Я с ней.
Пауза.
— Ты не хочешь, что ли?
— Хочу, — сказал я. — Конечно хочу.
— Я ненадолго. В воскресенье обратно, Зинка обратно повезёт. — Она помолчала. — Я тебе варенья привезу. И сала.
— Мам, у меня всё есть.
— Ага, — сказала Нина Фёдоровна. — Всё у него есть.
И положила трубку.
Я сел на кровать.
Три месяца я разговаривал с этой женщиной по телефону — четыре раза за три месяца, всего минут сорок в сумме. И каждый раз после разговора минут двадцать сидел и смотрел в стену.
А теперь она ехала.
И у меня было двое суток, чтобы придумать, как быть сыном женщине, которую я никогда в жизни не видел.
Я убирался всю ночь на четверг.
Это было довольно дико: человек, который через тринадцать суток должен выставить десять изделий на государственные испытания, в четыре утра отмывал потолок в общажной комнате.
Но я отмывал.
Содрал старые обои в прихожей, которые отходили кусками. Выскреб плиту. Вынес два мешка хлама, скопившегося за три месяца. Купил новую клеёнку на стол. Поменял лампочку в коридоре на общем этаже — она не горела с июля, и мимо неё все ходили три месяца.
В пятницу утром сходил на рынок и купил постельное бельё. Нормальное, в упаковке. У прежнего Лёхи был один комплект, застиранный до серости.
Потом посмотрел на свою комнату при дневном свете и понял, что всё это не помогло.
Двенадцать квадратных метров. Кровать, стол, два стула, шкаф, полка с книгами — единственное, что я за три месяца сюда добавил. Окно, за которым труба котельной. Общий коридор, общая кухня, общий санузел на восемь комнат.
Мужчина тридцати лет, начальник службы, три месяца получавший девяносто пять тысяч, живущий в общежитии коридорного типа.
Встретил я её на автовокзале в четыре дня.
«Нива» с областными номерами подъехала к остановке, задняя дверь открылась, и оттуда начали вылезать сумки.
Сначала сумки. Потом она.
Нина Фёдоровна оказалась невысокой, полной, в старом бордовом пальто и вязаной шапке. Лицо круглое, обветренное, с глубокими морщинами у глаз. Пятьдесят восемь лет.
Она увидела меня и остановилась.
И вот здесь была секунда, которую я боялся больше всего.
Потому что мать узнаёт сына не глазами.
Она смотрела на меня секунды три.
Потом сказала:
— Поправился.
И стала доставать вторую сумку.
Я подошёл и взял обе.
Они были неподъёмные.
— Мам, что тут?
— Картошка своя, — сказала Нина Фёдоровна. — Ты её в магазине покупаешь, поди?
— Покупаю.
— Ну вот.
В комнате она разделась и села на стул.
Осмотрела всё — потолок, окно, шкаф, полку с книгами, новую клеёнку.
— Чисто, — сказала она.
— Прибрался.
— Вижу, что прибрался. — Она сняла шапку и положила на колени. — Лёш. Тут же сыро.
— Нормально.
— Сыро, — повторила она. — У тебя в углу вон, гляди.
Я посмотрел. В углу за шкафом действительно темнело пятно — я его не замечал.
— Ты сколько тут живёшь?
Я замялся.
В том-то и дело, что я не знал.
То есть теоретически знал: в личном деле стояло, что Кузнецов А. М. проживает в общежитии с две тысячи девятнадцатого года. Но сказать это матери как своё воспоминание я не мог, потому что она бы спросила что-то уточняющее и я бы поплыл.
— Давно, — сказал я.
— Шесть лет, — сказала Нина Фёдоровна. — С тех пор, как из квартиры съехал.
Из какой квартиры?
Я не знал ни про какую квартиру.
— Ага, — сказал я.
Она посмотрела на меня.
Всё было так весь вечер.
Она говорила — я слушал и складывал.
Из её слов постепенно собиралась чужая жизнь, которую я носил на себе как чужое пальто.
Лёха Кузнецов родился в девяносто шестом, в райцентре, в семи километрах от того села, где Нина Фёдоровна жила сейчас. В графе «отец» стоял прочерк.
Мать работала — сначала в городе, потом, когда Лёхе было три, вернулась в район, в совхоз, потом совхоза не стало, потом в школьной столовой, потом в магазине.