— Я не просил.
— Вы двое суток не спали и, судя по вашему лицу, сутки не ели. — Он развернул салфетку. — Человек, который двое суток не ел, принимает плохие решения. Мне не нужны ваши плохие решения, Алексей Михайлович, они стоят дороже стейка.
Мясо принесли через двадцать минут.
Я в этой жизни не ел ничего подобного.
В прошлой — ел, конечно; я сорок лет был начальником, и меня водили в места получше этого. Но у прежнего Лёхи Кузнецова, в чьём теле я сидел, такого опыта не было вообще. Организм получил кусок правильно прожаренной говядины и отозвался с той животной благодарностью, с какой в июле отзывался на шашлык у Петровича.
Я ел и думал, что это неправильно. Что мужики в четвёртом цеху сейчас доедают гречку из столовой. Что я третий месяц как начальник и уже ужинаю с первым замом.
А потом перестал думать и просто ел.
— Расскажите, — сказал Резников, когда я закончил.
— Что?
— Как вы её принимали. Мне не нужны подробности, я в них не разбираюсь. Мне нужно понять, насколько плотно.
Я рассказал. Коротко, по блокам: документы, геометрия, материал, функционал.
Резников слушал, не перебивая, и в какой-то момент я понял, что он слушает не как начальник, который проверяет подчинённого, а как человек, который считает свои риски.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Теперь вопрос. Есть ли что-то, чего вы не проверили?
Я мог соврать.
Мне даже в голову не пришло соврать — но не по благородству, а потому, что я не считал это существенным.
— Есть, — сказал я. — Температура. Мы сняли все параметры при нормальных условиях. Поведение при минус сорока и плюс восьмидесяти не проверяли.
— Почему?
— Потому что термокамера на три платы и это десять суток на выборку. Поставим на второй партии.
Резников медленно кивнул.
— Насколько это критично?
И вот здесь я сказал фразу, которую потом двадцать раз прокручивал в голове, лёжа без сна.
— В пределах нормы, — сказал я. — Документы чистые, партия заводская, разброс параметров меньше процента. Такие партии в температуре обычно не сыплются.
«Обычно».
Сорок лет я вбивал в головы молодым технологам, что слово «обычно» в нашей профессии не значит ничего. Что «обычно держит» и «держит» — это два разных состояния, между которыми лежит человеческая жизнь. Я орал это Вадику в июле, стоя над разорванным редуктором.
А в сентябре сказал сам, за столом с белой скатертью, сытый и довольный собой.
Резников отложил приборы.
— Принято, — сказал он. — Я вам верю.
Он это сказал ровно. Без нажима, без подтекста, как техническую констатацию.
Это, наверное, и было самое тяжёлое.
Потому что если бы он давил — я бы упёрся. Если бы он требовал — я бы перепроверил. Если бы он попытался меня купить, как Самохин в июле, — я бы включил диктофон.
Он ничего этого не сделал.
Он просто мне поверил, и я взял эту веру и расписался за неё.
Домой я попал в одиннадцатом часу вечера.
В общаге пахло всё тем же — табаком и жареной рыбой. Я скинул ботинки, не включая свет, и сел на кровать.
Гудели ноги. Ныла поясница. Перед глазами всё ещё плыли строчки протокола.
Но внутри было хорошо.
Я закрыл первую партию. Сорок семь позиций номенклатуры, тысяча двести плат, двенадцать паллет — всё прошло через мой стол, и ни одна железка не попала в цех, пока я не сказал, что можно.
За сорок лет прошлой жизни у меня не было такого дня.
Я лёг, не раздеваясь, и заснул через три минуты — впервые за две недели без снотворного, без мануала, без счётчика в голове.
Семьдесят суток до государственных испытаний.
А в четвёртом цеху, в зоне сборки с антистатическим линолеумом и медной сеткой под ним, уже стояла первая паллета с моей красной печатью на упаковочном листе.
Глава 6
Первая птица
Михалыч сорвал резьбу на четвёртой минуте.
Не со зла. Не по глупости. Он тридцать один год собирал кислородную аппаратуру высокого давления, где всё держится на затяжке, где недотянутая гайка — это утечка, а утечка — это труп в кабине. У него в руках жил рефлекс, вбитый тремя десятилетиями: дотяни до упора и добавь четверть оборота.
Он взял отвёртку, вставил винт М3 в стойку под платой полётного контроллера и дотянул до упора.
Стойка была из алюминиевого сплава Д16Т, а винт — стальной.
Раздался короткий, мягкий хруст. Такой звук издаёт мокрый песок, если на него наступить.
— Твою мать, — сказал Михалыч.
Он вынул винт и посмотрел на него. На резьбе висели серые алюминиевые крошки.
— Стоп, — сказал я. — Все стоп. Руки убрали.
В зоне сборки стало тихо.
Зона появилась три дня назад и выглядела как инородное тело.
Четвёртый цех — это бетон, серые стены, промасленный воздух, гул вентиляции и запах СОЖ, который въелся в перекрытия за шестьдесят лет. А в дальнем пролёте, за прозрачной перегородкой из поликарбоната, теперь был другой мир: светлый антистатический линолеум с медной сеткой под ним, столы с рассеивающим покрытием, вытяжки для пайки, ионизаторы, мягкий равномерный свет.
И восемь мужиков в белых халатах с токопроводящей нитью, в специальной обуви и с браслетами заземления на запястьях.
Каждого браслета за смену надо было проверять дважды: встал на контрольную площадку у входа, приложил палец, посмотрел на зелёный светодиод. Не загорелся — не зашёл.
Мужики восприняли это как личное оскорбление.
— Лёха, — сказал мне Степаныч в первое же утро, вытягивая руку с браслетом. — Я тридцать пять лет железо собираю. Меня током било три раза, я жив. А тут провод к руке привязывают. Я что, теперь на привязи?
— На привязи, Степаныч.
— Обидно.
— Пять тысяч вольт, — сказал я. — Ты прошёл по линолеуму в шерстяном свитере и накопил на себе пять тысяч вольт. Ты этого не чувствуешь, потому что ток микроскопический. А транзистору в контроллере хватает ста вольт, чтобы в нём образовалась дырка.
— И что?
— А то, что он после этого работает. Вот в чём вся подлость. Он работает неделю, месяц, два. А потом от вибрации дырка растёт, и он отказывает. В воздухе.
Степаныч подумал.
— Это как микротрещина, что ли?
— Именно так. Это микротрещина, которую не видно даже в микроскоп.
Он посмотрел на браслет другими глазами.
— Ну тогда ладно, — сказал он. — Тогда пусть.
Вот за что я люблю заводских стариков: им не надо приказывать, им надо объяснить физику. Объясни — и он сам будет следить, чтобы никто не снял браслет.
Вадик сидел на низком табурете в метре от Михалыча.
На коленях — планшет с зажимом, в руке — карандаш, рядом на полу секундомер и рулон миллиметровки. Белый халат, очки, взъерошенные волосы.
Он не руководил. Он смотрел.
Это была моя идея и, пожалуй, единственная за ту осень, которой я до сих пор горжусь.
Техпроцесс на «Орлан» нам никто не дал. Головное КБ прислало конструкторскую документацию — чертежи, схемы, спецификации, — и на этом всё. Как собирать, в какой последовательности, каким инструментом, за какое время — это завод должен придумать сам.
Обычно это делается так: технолог садится в бюро, раскладывает чертежи и пишет карту. Красивую, стройную, по всем правилам. А потом её несут в цех, и сборщик, прочитав операцию номер семнадцать, говорит короткое слово, потому что подлезть в указанное место человеческой рукой физически нельзя.
Я сказал Вадику: садись рядом с Михалычем и пиши с натуры.
— Как это — с натуры?
— Он собирает, ты записываешь. Что делает, чем, сколько по времени, где матерится. Где матерится — отмечай отдельно, это самое ценное.
— Почему самое ценное?
— Потому что там, где мужик матерится, там неудобно. А там, где неудобно, там через полгода будет брак.
Вадик тогда посмотрел на меня как на сумасшедшего.
А сейчас сидел на табурете четвёртый час и исписал уже одиннадцать листов.