Лёха учился нормально, но без интереса. После девятого пошёл в ПТУ номер двенадцать, в город, на слесаря — потому что было общежитие и потому что больше никуда не хотел.
В двадцатом устроился на «Металлург», сборщиком.
В двадцать первом снял с кем-то квартиру. Через два года съехал обратно в общагу.
В двадцать втором получил первый выговор.
— Ты на Наташку сильно обиделся тогда, — сказала Нина Фёдоровна, разбирая сумки.
Я молчал.
— Я тебе говорила: не в ней дело. — Она выкладывала на стол банки. — Она девка неплохая. Просто ей тогда двадцать три было, а ты сидел и ничего не хотел.
— Ага.
— Ты и правда ничего не хотел, Лёш, — сказала она, не поворачиваясь. — Я ж помню, как ты в девятнадцать пришёл с завода первый раз и говорил: мам, я там ничего не понимаю, там никто ничего не объясняет, мне дали и сказали делай.
Я замер.
— Ты полгода ходил, — продолжала Нина Фёдоровна. — А потом перестал говорить. Просто ходил и всё. И вот с этого началось.
Она поставила последнюю банку.
— А теперь вон, начальник.
Я не стал её поправлять.
Ужинали мы её едой.
Она привезла варёную картошку в банке, сало, солёные огурцы, варенье — три литра — и домашний хлеб, завёрнутый в полотенце.
Я ел и думал, что это уже третий человек в этой жизни, который кормит меня своей едой, потому что считает, что я сам не прокормлюсь: Петрович, Женя со своим термосом и теперь она.
— Лёш.
— М?
— Ты не пьёшь?
Она спросила это, глядя в тарелку.
— Не пью, мам.
— Совсем?
— Совсем. С июля.
Она положила вилку.
— Точно?
— Точно.
Нина Фёдоровна подняла голову, и я увидел, что у неё глаза мокрые.
— Ты не ври, — сказала она. — Ты мне не ври, я лучше знать буду.
— Я не вру.
Она долго на меня смотрела.
Потом кивнула и снова взяла вилку.
— Ну и слава богу, — сказала она. — Я тебе тогда в трубку не поверила. Думала, чего не сказать по телефону-то.
Ночью я не спал.
Она спала на кровати — я застелил новым бельём, — а я на полу, на двух одеялах, и слушал, как она дышит.
И думал про то, что делаю самую подлую вещь в своей жизни.
Не про завод. Про завод было понятно: я ошибся, меня сняли, я исправляю.
А вот это было другое.
Эта женщина приехала к сыну. Она везла ему картошку из своего огорода, сало, которое солила сама, и варенье, которое варила в августе, думая про него. Она два дня смотрела ему в лицо.
А сына не было.
Он умер где-то между июлем и августом — не физически, а как-то иначе, так, что этого не объяснить ни одному человеку на земле. И в его теле сидел шестидесятичетырёхлетний мужик, который в это же самое время умер по-настоящему, на четвёртом этаже заводоуправления, и теперь ел её сало и называл её мамой.
Я лежал на полу и думал: а что было бы, если бы я сказал правду?
Ответ был очевидный. Она бы решила, что сын сошёл с ума. Она бы плакала, она бы потащила меня к врачам, она бы жила с этим до конца.
Значит, правду нельзя.
А ложь — можно?
Она пошевелилась на кровати.
— Лёш.
— Что, мам?
— Ты спишь?
— Сплю.
Она помолчала.
— Ты в детстве так же, — сказала она. — Всё «сплю, сплю», а сам до трёх часов лежишь и в потолок смотришь. Я, бывало, зайду — а у тебя глаза открытые.
Я лежал на полу в темноте.
— Ты о чём думаешь-то? — спросила Нина Фёдоровна.
— О работе, мам.
— Опять врёшь, — сказала она спокойно. — Ну ладно. Не хочешь — не говори.
И повернулась к стене.
Через пять минут она уже спала.
А я лежал и думал, что за три месяца меня раскусили ровно три человека: Резников, который просчитал, Самохин, который догадался, и эта женщина, которая просто знала, что сын врёт, когда говорит «сплю».
В субботу мы ходили по городу.
Ей хотелось посмотреть, и я водил.
Мы дошли до проходной «Металлурга» — она постояла, посмотрела на бетонный забор и на плакаты, и ничего не сказала.
Прошли мимо ЖК «Мечта рабочего». Голограмма на фасаде в дневном свете была едва видна.
— Дорого небось, — сказала Нина Фёдоровна.
— Дорого.
— А ты бы взял.
— Мам, я в общаге нормально.
— Ты в общаге шесть лет, — сказала она. — Лёш, тебе тридцать. Ты в общаге тридцать лет проживёшь, а потом тебе пятьдесят будет.
Она остановилась и посмотрела на оранжевые дома.
— Я тебе денег дам, — сказала она.
— Мам.
— У меня есть.
— Мам, у тебя пенсия двенадцать тысяч.
— У меня есть, — упрямо повторила она. — Я с девяносто шестого откладываю.
И вот тут у меня внутри что-то сдвинулось.
С девяносто шестого.
Женщина тридцать лет откладывала деньги, живя на двенадцать тысяч в месяц, для сына, который шесть лет не звонил.
— Мам, — сказал я. — Слушай меня внимательно.
Я достал конверт.
Я приготовил его накануне и носил с собой весь день, потому что не знал, когда и как отдать.
Там было двести тысяч. Всё, что у меня осталось после квартальной, после паяльной станции, после надфилей и после двух поездок в Екатеринбург.
— Это тебе.
Она посмотрела на конверт и отодвинула руку.
— Ты что.
— Бери.
— Лёша, у тебя самого…
— У меня оклад, — сказал я. — Мам. Там крыша над сенями течёт. Возьми и почини крышу.
Она стояла на улице возле ЖК «Мечта рабочего», в старом бордовом пальто, и смотрела на конверт.
— Двести? — спросила она.
— Двести.
— Это сколько ж ты…
— Столько и получаю.
Она взяла.
И заплакала — молча, не закрывая лица, просто стояла и плакала, держа конверт двумя руками.
— Мам.
— Ничего, — сказала она. — Ничего, Лёш. Это я так.
Вечером в субботу мы сидели за столом и пили чай.
И вот тогда это и случилось.
Она рассказывала про соседку, у которой сын в Сургуте, и как-то по касательной вышла на то, что в девяностых сама жила в городе.
— Я ведь тут работала, — сказала она.
Я поднял голову.
— Где?
— Да на твоём же. На «Металлурге».
Я очень медленно поставил чашку.
— Я не знал.
— Так ты и не мог знать, ты маленький был. — Она помешивала чай. — С девяносто третьего по девяносто седьмой. В заготовительном, комплектовщицей.
Заготовительный. Тот самый, где в девяносто пятом складывали ящики без маркировки. Тот самый, в котором в июле мы с Марком Борисовичем нашли задел.
— Четыре года, — сказал я.
— Четыре. — Она отпила. — Тяжело было. Зарплату не платили по полгода, талонами давали. Я в девяносто седьмом уехала.
— Почему?
Нина Фёдоровна помолчала.
— Так с тобой на руках.
Я считал.
Девяносто шестой. Она уехала в девяносто седьмом.
— Мам, — сказал я осторожно. — А отец?
Это был самый рискованный вопрос за три месяца. Я задал его и сразу пожалел.
Потому что если Лёха знал ответ, я сейчас палился.
Но она не удивилась.
— Ты опять, — сказала она устало.
Значит, спрашивал. Значит, не знал.
— Я тебе двадцать раз говорила: не надо тебе это.
— Мам.
— Лёша. — Она поставила чашку. — Ну что тебе с этого? Ну был человек. Хороший был человек, между прочим. Из технологов, с четвёртого цеха.
Из технологов. С четвёртого цеха.
Я сидел за столом в общаге и чувствовал, как у меня очень медленно, очень холодно идёт вдоль позвоночника.
— И что? — спросил я.
— И ничего. — Нина Фёдоровна смотрела в чашку. — Женатый был. Двое детей. Я знала, я не дура.
Она пожала плечами.
— Я ему и не говорила ничего. Уехала, и всё.
— То есть он не знал?
— Не знал, — сказала она. — И не надо было ему знать. У него своя жизнь, у меня своя.
Она подняла голову.
— Ты чего побледнел?
— Ничего, — сказал я. — Душно.
Я встал и открыл форточку.
За окном была ноябрьская темнота и труба котельной, и на трубе мигал красный огонёк.