Когда мы сели в машину, чтобы ехать за город, Серёга буквально замер. На протяжении всей поездки он только и делал, что без конца косился на Лену в зеркало заднего вида, разглядывая её с нескрываемым изумлением. Это продолжалось до тех пор, пока в том же самом зеркале он случайно не поймал мой ехидный, насмешливый взгляд.
Сергей мгновенно густо покраснел, смутился ещё больше и резко уткнулся глазами в дорогу, судорожно вцепившись пальцами в руль.
Всё когда-нибудь кончается. Кончилась и эта неделя — Ленке надо было возвращаться в Хабаровск.
Последняя ночь перестала быть дружеской где-то около полуночи, и никто из нас не сказал вслух, в какой именно момент. Просто в какой-то момент между разговором и молчанием граница исчезла. Были долгие поцелуи, были руки, которыми пытаешься удержать то, что уже уходит, была тишина между словами, в которой всё и происходило. А под утро, когда за окном начало сереть, я почувствовал, что подушка рядом с моим плечом мокрая. Она не всхлипнула ни разу. Просто лежала и молчала, и я тоже молчал и делал вид, что сплю, потому что не знал ни одного слова, которое бы сейчас не было ложью.
Утром я отвёз её в Домодедово. Мы стояли у стойки, говорили какую-то дежурную ерунду про багаж и погоду, и оба были благодарны этой ерунде. Потом объявили посадку. Она обняла меня коротко, деловито, как обнимают на людях, отстранилась и сказала: «Ну, пока, Пахомов». И пошла, не оглядываясь. Правильно сделала. Если бы оглянулась, я бы, наверное, сказал что-нибудь непоправимое.
Вернувшись, я обошёл собственную квартиру, как чужую.
Смешная всё-таки штука. Восемнадцать квадратных метров, вчера здесь было тесно вдвоём, а сегодня в них гуляет эхо. На кухонном столе стояли две чашки. В ванной на верёвке висело забытое полотенце, ещё влажное. Пахло её духами — слабо, на самом краю. К вечеру выветрится.
Я сел за стол. На нём лежали институтские конспекты, аккуратные, разграфлённые, с подчёркнутыми красным терминами. Строение эмали. Анатомия нижней челюсти.
Я подержал их в руках и бросил обратно.
Какая, к чёрту, стоматология. Днём я обсуждаю по межгороду опционы на индекс, вечером сижу с полковником КГБ над списками заводов, через три недели лечу во Франкфурт брать деньги с чужой катастрофы — а между делом зубрю строение зубов. На двух стульях не усидишь. Никакой пятой точки не хватит.
Ладно. Выгорит Германия — с институтом покончу. Спокойно, без объяснений, просто перестану ходить.
А потом мне в голову пришла мысль, от которой я на минуту завис.
Взять после Франкфурта свою долю. Пожать обоим руки, поблагодарить за всё и уехать. Туда же, следом за ней. Купить дом, машину, открыть какое-нибудь тихое дело — да хоть автомастерскую, хоть кооперативную пекарню. Жить, как живут нормальные люди: работа, ужин, выходные, кто-то родной в соседней комнате. Денег хватит на три таких жизни.
И даже почти поверил в это. Секунд на тридцать.
Почему?
Потому что в Хабаровске, кроме Ленки, есть ещё улица Ленина. И дом на ней. И третий этаж. И я буду знать, что она там, каждый божий день. Буду знать, у какого гастронома можно её встретить, в какие часы она возвращается с дежурства, Город небольшой. Однажды мы столкнёмся у прилавка, и оба сделаем вид, что не заметили.
Так нельзя жить. Ни ей, ни мне, ни Ленке.
Вот в этом и была вся паршивость положения, и я честно себе её назвал.
Ленка настоящая. Живая, тёплая, своя. С ней легко дышать, легко молчать, легко смеяться. Она вытащила меня в феврале. Она приехала через семь тысяч километров.
А Марина никуда не делась. Сидит где-то под сердцем, тихо, не напоминая о себе неделями, — а потом ты увидишь на прилавке синий болоньевый плащ, и всё.
Я семьдесят лет прожил. Я умею считать проценты, просчитывать чужие ходы на пять шагов вперёд, вижу насквозь двух матёрых чекистов и биржу целой страны.
А в собственной башке разобраться не могу.
И никто мне тут не поможет. Не с кем даже посоветоваться.
Кораблик я, бумажный. Пустил такого в весенний ручей — и несёт его, крутит, тычет в каждый камень, а он и рад бы пристать к берегу, да только грести ему нечем. Семьдесят лет за плечами, а как был бумажным, так и остался.
Ведь всё же есть. Такая женщина рядом — умная, красивая, живая, за семь тысяч километров прилетела. Радуйся, дурак, и держись за неё обеими руками.
А сердце ноет.
Ладно.
Время лечит. Так, по крайней мере, говорят те, кому оно помогло.
Глава 8 Эпилог первой части
21 .10.87
Итоговая цифра, которую Джон прокричал в трубку прямо перед нашим вылетом, всё ещё звенела у меня в ушах.
Тот миллион, что я на самом флажке бросил в коллы, отработал именно так, как я и рассчитывал. Двадцатого числа рынок с утра ещё немного просел, добив последних оптимистов, а к обеду опомнился и дал резкий технический отскок. Джон закрыл всё к вечеру, как я и велел, — и миллион вернулся почти четырьмя.
Итого, за вычетом комиссий, расчётов и премии брокеру, на счетах у нас оказалось чуть больше десяти миллионов долларов.
Десять. Миллионов. В тысяча девятьсот восемьдесят седьмом году.
Сумма, на которую в тогдашней Европе можно было купить небольшой коммерческий банк со всеми потрохами, а в Союзе — обеспечить безбедную жизнь трём поколениям партийной семьи.
Правда, деньгами из этих десяти были только два. Один шёл через проводку «Ост-Веста», как и договаривались, второй лежал наличными и на текущих счетах. Остальные восемь мы, как я и предлагал, переложили в бумаги — в основном в «Найк», взятый на самом дне, и ещё в пару крепких компаний, которые в тот день продавали дешевле, чем они стоили полтора года назад.
И вот именно это обстоятельство никак не давало покоя одному из нас.
На борту, гудевшем турбинами на десяти тысячах метров, единства среди нас не было.
Аркадий был вне себя от счастья. Он не мог просидеть спокойно и пяти минут: то и дело наклонялся ко мне, жарким шёпотом называл какие-то цифры, что-то умножал, делил, прикидывал в столбик на салфетке и снова счастливо крутил головой. Для него это был триумф всей жизни — обычный советский служака обчистил акул капитализма на их же поле, по их же правилам.
А Пётр Васильевич всю дорогу мрачнел. Он прикладывался к плоской фляжке, тёр ладонью лысину и бубнил себе под нос:
— Восемь миллионов в чужих бумагах, на чужом счету, в чужой стране. И всё это — под мою личную ответственность. Не под твою, Аркаша, и не под его. Под мою.
— Да брось ты, Василич! Зато какие возможности!
— Возможности... — Полковник угрюмо посмотрел в иллюминатор. — Один звонок какого-нибудь доброжелателя наверх — и наши с тобой возможности сведутся к валке леса. Причём даже не в Сибири. Ближе.
— Никто никуда не позвонит, — сказал Аркадий. — Кому звонить-то? О сделке знают четверо, и все четверо сидят в этом самолёте.
— Вот об этом и думаю, — буркнул полковник и снова взялся за фляжку. — Всю дорогу об этом и думаю.
Я сидел между ними, откинув голову на подголовник, и молчал.
Он был прав. Настоящая работа начиналась не в тот момент, когда деньги заработаны, а в тот, когда их надо удержать. И вот к этой части ни один из них по-настоящему готов не был.
Колёса тяжело ударили о бетон Шереметьева около пяти утра. За стеклом стояла сырая, чёрная предрассветная муть, и по иллюминатору косо тянулись дождевые дорожки.
Ведомственная «крыша» сработала безупречно: нас провели через спецконтроль без единого лишнего вопроса. Зелёный коридор, пара коротких кивков от пограничников — и вот мы уже стоим на пустой привокзальной площади, где сеет мелкий, надоедливый осенний дождь.
У двух чёрных «Волг» мы остановились.
Только что закончилась операция, которая перевернула всю мою здешнюю жизнь, а выглядело это буднично донельзя: три невыспавшихся мужика с чемоданами мокнут под фонарём в пять утра.
— Ну, бывайте, — тяжело сказал Пётр Васильевич.