Он не сел рядом. Не обнял. Не начал говорить, что всё будет хорошо. Он налил из графина стакан воды, поставил его на тумбочку рядом со мной и отошёл обратно к двери. Когда я смогла дышать, он сказал:
— Ты говорила ему «нет» четыре раза.
— Вы считали?
— Я слышал.
— Он тоже слышал.
— Он слышал, — согласился он. — Он решил, что это не считается.
Я вытерла лицо.
— Вам-то что?
Получилось грубо, я и хотела грубо, но он не обиделся.
— Ничего, — сказал он. — Мне ничего.
И это было хуже всего, потому что он не соврал. Он заговорил снова только через минуту.
— Если бы ты была моей, вечер закончился бы в тот момент, когда ты сказала «нет».
Я подняла на него глаза.
— В первый раз, — сказал он. — Не в третий.
Я смотрела на него и молчала.
— Мы договорились, — сказала я зачем-то. — Перед поездкой. Что если что-то, то мы обсудим на месте.
— Я знаю, что вы договорились. Я видел, как вы это исполняли.
— Вы ничего про нас не знаете.
— Не знаю, — согласился он. — Я знаю только то, что видел. Видел я достаточно.
Он помолчал.
— Я бы вообще не привёл сюда женщину, которую люблю.
Вот эта фраза и сделала со мной всё остальное. Не первая. Первая была про меня, а на себя мне в ту минуту было наплевать. Эта была про него, про какую-то женщину, которой не существует, и она попала туда, куда в меня за пять лет никто не попадал.
Я сидела на кровати чужого дома, в платье, которое выбирала два часа, и мне впервые за очень долгое время кто-то сказал, как бывает.
— Вам надо вниз, — сказал он. — Он вас ждёт.
— Я не хочу вниз.
— Знаю. Всё равно надо.
Он открыл дверь и придержал её. Я встала, дошла до порога и остановилась, потому что мне было невыносимо, что сейчас это кончится и я никогда его больше не увижу.
— Как вас зовут?
— Это не обязательно.
— А что обязательно?
— Ничего, — сказал он. — В этом весь дом.
Я стояла и смотрела на него, и он добавил, уже в коридор, не глядя на меня:
— Если когда-нибудь захочешь именно меня, приходи одна.
Фабиан ждал у машины и курил, хотя бросил два года назад.
Он открыл мне дверь. Он всегда открывает мне дверь.
Мы выехали за ворота, и они закрылись за нами сами, и снова стало слышно, как шумят шины по хорошему бетону, а потом по асфальту, а потом появились фонари.
Первые двадцать минут мы молчали. Потом он положил ладонь мне на колено, тепло и привычно, и спросил, не голодная ли я. Я сказала, что нет, и он сказал, что дома есть паста и что он разогреет.
Я смотрела в окно на фонари и думала о том, что у меня в сумке лежит телефон с трещиной на углу и с нашей фотографией на заставке, и что мне надо будет завтра в девять утра быть в кабине, и что я, кажется, только что похоронила пять лет и пока никому об этом не сказала, включая себя.
— Ну как тебе? — спросил он.
И я услышала в его голосе то, чего не слышала полгода. Ему было хорошо.
— Необычно, — сказала я.
Он сжал моё колено, и ладонь пошла выше, под подол, по внутренней стороне, и остановилась там, где останавливаются, когда не собираются останавливаться совсем.
Я не убрала её.
Вот это я и не могу себе простить до сих пор. Не клуб, не платье, не то, что поехала. Вот эту минуту в машине, когда я сидела, смотрела в окно на встречные фары и не убирала его руку.
— Я не буду спрашивать, — сказал он. Голос у него сел на полтона. — Захочешь, сама расскажешь.
Я молчала.
— Только если захочешь, — добавил он, — расскажи подробно.
Я закрыла глаза.
Он ни о чём меня не спросил ни в ту ночь, ни утром, ни через неделю, ни через месяц. Он был абсолютно уверен, что знает ответ, и ответ ему нравился.
Дома он разогрел пасту, которую никто не стал есть.
А потом впервые за четыре месяца посмотрел мне в лицо.
Всё это время, пока он смотрел мне в лицо, я перебирала в голове четыре фразы совершенно постороннего мужчины и злилась на него так, как не злилась ни на кого в своей жизни.
Молчаливое согласие
Я не спала.
Я лежала на своей половине, на правом боку, лицом к окну, в той позе, в которой сплю с детства, и не спала ни минуты. За шторой сначала было черно, потом серо, потом в щель полезла та мутная белизна, которая бывает у моря в шесть утра, когда солнца ещё нет, а свет уже есть.
Фабиан спал у меня за спиной.
Он всегда засыпает за четыре минуты. Я засекала, не из вредности, просто однажды стало интересно. Четыре минуты, иногда пять, и он проваливается, и дышит глубоко и ровно, и во сне у него совершенно спокойное лицо человека, которому не в чем себя упрекнуть.
В какой-то момент он перевернулся и положил руку мне на бедро. Я лежала и чувствовала эту руку, и она была тёплая и тяжёлая, и я знала её лучше, чем собственную. Я знала, что у него шрам на костяшке среднего пальца, потому что в двенадцать лет он полез через забор. Я знала, что у него холодные кончики пальцев зимой и что он не может спать, если я лежу дальше, чем на расстоянии вытянутой руки.
Я лежала и думала, что вот сейчас надо встать и уйти в ванную, потому что если я останусь так лежать ещё пять минут, то разбужу его и всё спрошу.
Я не встала. Я пролежала так до половины седьмого, пока не зазвонил его будильник, и за эти часы приняла решение, на котором потом держалось всё остальное. Я приняла его не словами. Словами оно выглядело бы слишком мерзко, чтобы согласиться.
Он встал первым, как встаёт всегда, и пошёл варить кофе. У нас была турка, купленная на четвёртом месяце, когда мы решили, что нам нужна общая вещь. Он варил в ней каждое утро пять лет и за пять лет ни разу не дал мне это сделать, потому что я, по его мнению, тороплюсь.
Я слушала из спальни, как он двигается по кухне. Открыл шкаф. Насыпал. Пустил воду. Щёлкнул конфоркой два раза, со второго. Всё было на своих местах. Вот что я хочу объяснить, и это самое трудное. Я ждала катастрофы. Я лежала всю ночь и готовилась к утру, в котором он будет чужой, или виноватый, или злой, или хотя бы неловкий. Я приготовила три разных разговора и в каждом знала свою первую фразу. А вместо катастрофы была турка. И это оказалось хуже любого скандала, потому что в скандал можно войти, а в турку войти нельзя. Она просто стоит на плите и булькает, и всё, что было вчера, рядом с ней выглядит чем-то, что мне могло присниться.
Телефон мне отдали на выходе, вместе с браслетом, который сняла та же женщина. Он лежал на тумбочке, и я взяла его и минут пять листала. Ничего. Ни одной фотографии. Ни одного сообщения. Ни звонка, ни входящего, ни исходящего, ни точки на карте, потому что телефон всю ночь пролежал в коробке красного дерева. В памяти телефона той ночи не существовало.
Я потом сидела на кухне с кофе и искала этот дом. Я не знала названия, кроме одного слова на латунной табличке, и по нему не находилось ничего, кроме издательства и двух психологических центров. Я искала по описанию. По дороге. По тому, что помнила. Я умею искать, я на этом зарабатываю, я нахожу за двадцать минут стенограмму заседания трёхлетней давности на языке, которого не знаю.
Я не нашла ничего. Ни сайта, ни телефона, ни адреса, ни одного упоминания. Дома, в который нас пустили без единого вопроса, в мире не существовало. И вот тогда мне впервые стало по-настоящему страшно, уже утром, при свете, с чашкой в руке. Потому что если его нет, то и доказать ничего нельзя. Ни ему. Ни себе.
Он вышел на кухню в одних штанах, взъерошенный, налил себе вторую чашку и сел напротив. И сказал:
— Я должен извиниться.
Я подняла голову.
— Я вчера тебя не услышал, — сказал он. — Ты говорила, а я не слышал. Это моя вина, целиком, тут даже обсуждать нечего.
Я молчала.
— Я ужасно себя вёл, — сказал он. — Я весь вечер думал, что ты просто стесняешься, и вместо того чтобы остановиться и спросить, я давил. Я понял это уже в машине и не знал, как начать.