Я поднялась туда с ним. Мы ничего не сделали, но я поднялась, и я шла туда, чтобы сделать, и я хочу, чтобы ты это знал.
Я держала её во рту секунд сорок. Я даже начала считать доводы за, как считаю их в кабине, когда надо решить, выносить чужую оговорку в перевод или проглотить. За то, чтобы сказать: между нами не останется этой штуки. Он всё равно видел, как я иду к лестнице. Мы сейчас на подъёме, сейчас вынесем. Врать я не умею и не хочу. Против: мы только что помирились. Он только что сказал про квартиру. Сейчас скажу, и следующий месяц уйдёт на разбор, а не на нас. И ещё одно, самое трусливое: а вдруг он спросит, почему я не сделала.
Я не хотела объяснять человеку, которого люблю, почему не переспала с чужим мужиком. Вот до чего я себя догнала за три недели.
Я проглотила фразу и погладила его по колену, и он не отвёл глаз от экрана, положил мне руку на затылок и стал перебирать волосы. Если бы я тогда открыла рот, он открыл бы свой.
Мы разошлись бы на тридцать шестой день, а не на тридцать восьмой, и я не знаю, было бы это лучше. Наверное, было бы. Двумя днями меньше в этой версии реальности, в которой меня любили за то, чего я не делала.
До того вечера, когда всё вскрылось, оставалось одиннадцать дней. Я провела их прекрасно.
Я работала два дня подряд на закрытых переговорах, и меня позвали ещё на серию в декабре, с хорошим контрактом. Мы посмотрели те четыре серии, на которых когда-то бросили сериал, и бросили снова, на шестой. Он купил мне дурацкие носки с кальмарами, потому что тема кальмаров у нас к тому моменту разрослась в полноценную семейную религию.
Ни одного звоночка. Ни одного знака. Совсем.
Я иногда думаю, что если бы в те одиннадцать дней хоть что-нибудь скрипнуло, мне потом было бы легче. Было бы за что зацепиться, было бы куда положить: вот, я же чувствовала, я же замечала. Не чувствовала и не замечала.
Я была абсолютно, безмятежно счастлива ровно до той секунды, когда он открыл рот.
Существенное условие
Тридцать восьмой день был пятницей, и он был хороший.
Я это помню поминутно, в отличие от многого другого. У меня закончился контракт на портовой серии, мне перевели гонорар, и я по дороге домой купила бутылку того вина, которое мы пьём, когда что-то заканчивается удачно. Он пришёл раньше меня. У нас на кухне играло радио.
Мы поужинали. Мы говорили про декабрь и про то, что если контракт подтвердят, то в январе можно на неделю куда-нибудь уехать, и он сказал, что надо в горы, а я сказала, что надо туда, где тепло, и мы поспорили в четвёртый раз за пять лет и в четвёртый раз ни к чему не пришли.
Потом мы легли.
Я пишу это так подробно, потому что хочу, чтобы было понятно: ничего не предвещало. Не было ни ссоры, ни намёка, ни дурного предчувствия. Я была счастливая женщина в пятницу вечером.
Он был в хорошем настроении, и он был жадный, и всё шло так, как шло все эти три недели, то есть прекрасно. А потом он остановился, приподнялся на локте и сказал мне в ухо:
— Расскажи.
Я не поняла.
— Что рассказать?
Он усмехнулся, и я услышала эту усмешку кожей, потому что он говорил мне в шею.
— Что было наверху.
У меня внутри всё оборвалось и стало холодно, и одновременно я разозлилась, потому что была голая, и он был на мне, и это был самый нечестный момент, который он мог выбрать.
— Зачем?
— Затем.
Он взял меня за подбородок и повернул к себе лицом.
— Я три недели жду, — сказал он. — Я же обещал не спрашивать. Я и не спрашивал.
Голос у него сел, и глаза были совершенно чёрные в темноте, и я поняла, что это не любопытство. Он не выяснял. Он это заказывал.
— Фабиан, ничего не было.
Он засмеялся.
Вот это я запомню до конца жизни. Не то, что он сказал потом. То, как он засмеялся, коротко и довольно, у меня на шее.
— Ладно тебе.
— Я серьёзно.
— Я тоже серьёзно. Расскажи.
Я упёрлась ладонью ему в грудь и отодвинула.
— Ничего. Не. Было.
Он сел. И я сразу почувствовала, как в комнате поменялся воздух. Он включил лампу со своей стороны. Это у нас означает, что разговор перестал быть постельным.
— Слушай, — сказал он, и в голосе появилось то самое терпеливое раздражение, с которым объясняют второй раз. — Давай без этого.
— Без чего?
— Без вот этого. Я всё понимаю. Ты стесняешься, тебе кажется, что я потом буду как-то к этому относиться. Не буду. Я же ни слова тебе не сказал за три недели, ни разу.
— Потому что говорить не о чем.
— Адель.
— Что Адель?
Он провёл рукой по лицу.
— Ну хорошо. Не хочешь подробно, не надо. Хотя бы в общих чертах.
Я села и натянула на себя простыню, и вот это движение, дурацкое, чисто телесное, само по себе сказало мне больше, чем весь предыдущий разговор. Я пять лет не натягивала на себя ничего в этой постели.
— Я поднялась с ним наверх, — сказала я. — Мы зашли в комнату. Мы там поговорили минут двадцать. Потом я спустилась вниз, и мы уехали.
— Двадцать минут поговорили.
— Да.
— В комнате с кроватью.
— Да.
Он посмотрел на меня, и я увидела у него на лице то, чего не видела ни разу за пять лет. Он мне не верил. Не сомневался. Не проверял. Именно не верил, окончательно, как не верят ребёнку про разбитую вазу.
— Знаешь, что самое обидное? — сказал он. — Я же не устраиваю сцен. Я ни разу тебя не упрекнул. Я вообще всё это сделал максимально комфортно для тебя. А ты сидишь и врёшь мне в лицо, как будто я тебя в чём-то обвиняю.
— Я не вру.
— Я уверен, что ты тоже в тот вечер неплохо так потрахалась.
В комнате стало очень тихо. На кухне играло радио. Внизу проехала машина, и у неё была открыта форточка, потому что я слышала, что там тоже играло радио, только другое.
— Что значит «тоже»? — сказала я.
Он молчал. Я смотрела на него и видела, как до него доходит. Это заняло секунды две. У него чуть приоткрылся рот и дёрнулась переносица. И вот здесь я ещё успела подумать, что сейчас будет ужас. Что сейчас он побелеет, и начнёт объяснять, и я услышу что-то, от чего можно будет упасть. Ничего такого не случилось. Потому что на его лице вместо ужаса появилась досада. Досада человека, который проговорился о сюрпризе. Не о преступлении. О сюрпризе.
— Фабиан. Что значит «тоже»?
— Ты знала, — сказал он.
— Что я знала?
— Ты видела, как мы уходили. Ты стояла в десяти метрах и смотрела прямо на нас.
— Я думала, вы разговаривали.
Он уставился на меня.
— Куда мы, по-твоему, пошли? Там за той дверью коридор и комнаты. Там больше ничего нет.
— Я думала, там ещё один зал.
— Там нет ещё одного зала.
— Я не знала, что там нет ещё одного зала! — Я услышала собственный голос и не узнала его. — Я там была первый раз в жизни! Я не изучала планировку!
— Ты смотрела прямо на нас.
— Я думала, вы разговариваете!
И тогда он сказал:
— Подожди.
Он подтянулся выше, к спинке, и смотрел на меня уже совсем иначе.
— Подожди, — повторил он. — Ты что, правда?..
— Что?
— Правда ничего?
— Я тебе это говорю двадцать минут.
Он молчал.
Я сидела, завернувшись в простыню, в собственной спальне, в квартире, где мы прожили пять лет, и смотрела на мужчину, который только что признался, что трахнул чужую женщину в соседней комнате, и ждала.
Я ждала чего угодно. Я была готова к любому. Я не была готова к одному. У него на лице было разочарование. Не облегчение. Не стыд. Не страх. Разочарование, совершенно неприкрытое, такое, какое бывает, когда приносят не то блюдо.
— Ну ты даёшь, — сказал он.
Меня затошнило по-настоящему, физически, как в машине на серпантине.
— Ты расстроен, — сказала я.
— Я не расстроен.
— Ты расстроен.
— Я просто не понимаю, — сказал он и развёл руками. — Ты поднялась с ним. Ты сама к нему подошла, я это видел. Ты пошла наверх, я тебе даже кивнул, чтобы ты не мялась. И там ничего? Зачем ты тогда поднималась?