У меня за последний год это был первый вечер, после которого не надо было ничего расшифровывать.
Я думаю, что влюбилась я именно тогда. Не в клубе, не в комнате с двумя стаканами и не у машины.
На краю кровати, в пальто, в полной тишине.
Он написал в субботу.
Одна строчка: «Буфет победил. Лак сняли».
Я сидела в кабине на подготовке и хохотала так, что напарница спросила, что случилось.
Я написала: «Поздравляю. Что с ним теперь?»
«Теперь долго. Три месяца».
«Ты всегда так возишься?»
Он ответил минут через двадцать.
«Если вещь того стоит, то да».
Я смотрела на эту строчку неприлично долго и в итоге поймала себя на том, что делаю ровно то, чего не делала накануне: расшифровываю.
Я закрыла телефон.
А потом снова открыла, перечитала и всё-таки расшифровала.
Ну и пусть. В конце концов, я за это и деньги получаю.
Вступление в силу
Три недели он меня не трогал.
Мы виделись шесть раз. Два раза ужинали, один раз ходили в кино на что-то, чего я не запомнила, один раз он забрал меня после сессии и мы час просидели в машине у порта, и ещё дважды я приезжала в мастерскую.
Шесть свиданий. Ни одного продолжения. Он целовал меня у машины и уезжал.
К третьей неделе я дошла до состояния, в котором начинают делать глупости. Я меняла бельё под свидание, на которое ехала ужинать. Я дважды за вечер уходила в туалет ресторана и смотрела в зеркало с претензией. Я один раз написала ему в среду «что делаешь» и стёрла, и вспомнила, как стирала по букве другое сообщение другому мужчине, и от этого мне стало смешно и противно одновременно.
Я поняла, что он делает это специально, на восьмой день. Я даже сказала ему об этом.
— Ты меня вымачиваешь.
Он поперхнулся водой.
— Что я делаю?
— Есть такая техника в реставрации, я читала. Когда нельзя снять слой сразу, вещь держат в растворе и ждут.
Он поставил стакан и очень долго на меня смотрел.
— Во-первых, это не так работает, — сказал он. — Во-вторых, да.
Мастерская стояла в промзоне у порта, в длинном низком здании между складом упаковки и конторой, торгующей судовым такелажем. Внутри пахло так, что у меня в первый раз закружилась голова. Дерево, воск, шеллак, скипидар и ещё что-то сладковатое, от чего сводило нёбо. Он объяснил, что сладкое это клей. Мездровый, на основе кожи, который варят и держат в тепле, и который тянется нитями, если правильный.
Там было очень чисто и очень тесно. По стенам шли стеллажи с ящиками, у каждого ящика бумажка с номером, написанным от руки. Под окном верстак. Струбцины висели на стене по росту, от самых мелких до тех, в которые поместилась бы моя голова.
Буфет тысяча восемьсот девяностого года стоял посередине на козлах, разобранный, без дверец.
— Вот эта сволочь, — сказал Флориан с нежностью.
Я смотрела, как он работает. Он снимал с фасада тот самый лак из строительного магазина. Не шкуркой и не растворителем. Он делал состав в жестянке, накладывал его кистью, ждал по минуте, глядя на часы, и потом снимал размягчившийся слой деревянным шпателем, который заточил сам, потому что железный оставляет след. Полоса за полосой. Сантиметров по десять.
Я просидела на табурете полтора часа и не заметила, как они прошли. У него были очень спокойные руки. Ни одного лишнего движения, ни одного нетерпеливого. Когда шпатель шёл неровно, он останавливался, вытирал его тряпкой и начинал заново, и на лице у него не происходило вообще ничего.
— Сколько ты так можешь? — спросила я.
— Сколько нужно.
— Нет, я про другое. Сколько ты можешь вот так сидеть и снимать по десять сантиметров?
Он подумал.
— Пока не сниму.
Вот тогда я впервые испугалась. Не сильно. Коротко, вскользь, где-то в затылке. Я сидела на табурете и смотрела на человека, который может три месяца снимать чужое с вещи, которая ему нравится, по десять сантиметров за раз, не злясь и не торопясь. И подумала: а если он так же с людьми.
Мысль пришла и ушла, и я про неё забыла на четыре месяца.
В ту субботу он впервые привёз меня к себе. Он жил в старом доме на холме, в квартире с потолками, до которых не достаёт свет, и с окнами в две стороны. Мебель была вся старая и вся живая, не музейная: стол со следами, кресло, у которого один подлокотник темнее другого, потому что об него облокачивались сто лет подряд.
Я ходила и трогала.
— Ты всё это сам?
— Не всё. Половину.
— А остальное?
— Остальное выкинули, а я подобрал.
На кухне у него был бардак, совершенно человеческий, с немытой чашкой и коробкой от чего-то на подоконнике, и меня это почему-то успокоило больше всего остального.
Он снял куртку, повесил и повернулся ко мне.
— Ты голодная?
— Нет.
— Хорошо.
Он не набросился. Я почему-то была уверена, что после трёх недель будет именно так, и внутренне к этому приготовилась, и даже хотела, потому что накопилось.
Он подошёл, взял меня за подбородок и повернул лицо к свету. И стал смотреть. Я выдержала секунд пять и начала разговаривать, потому что когда мне неловко, я разговариваю.
— Это что, реставраторская привычка? Ты сейчас будешь оценивать сохранность?
— Помолчи.
Я замолчала. Он держал меня за подбородок и рассматривал мне лицо, медленно, по частям, и это было невыносимо. Я стояла и чувствовала, как у меня горит кожа под его пальцами и как всё остальное тело становится тяжёлым и неповоротливым.
— Ты когда-нибудь стоишь спокойно? — сказал он.
— Нет.
— Постой.
И я постояла. Полминуты, минуту, не знаю. Он держал моё лицо и смотрел на меня, и ничего не делал, и это было хуже и лучше всего, что со мной делали за последние пять лет.
Потом он наконец меня поцеловал, и вот тут я поняла, что три недели он себя действительно держал.
Дальше я описывать по порядку не буду. Скажу три вещи, потому что они важны для всего, что было потом.
Первое. Он всё время смотрел мне в лицо. Не иногда. Не в начале. Всё время, до самого конца, и когда я закрывала глаза, он останавливался и ждал, пока я открою. Я сказала ему об этом потом, и он ответил: «Мне надо видеть».
Второе. Он спрашивал. Не так, как спрашивают в неловких сценах из фильмов. Коротко, по делу, между делом, и ответ ему нужен был словами, а не кивком. Один раз я сказала «не надо», и он убрал руку мгновенно, за долю секунды, и больше туда не вернулся ни в ту ночь, ни когда-либо, и никогда об этом не спросил.
Я потом полночи не спала из-за этих четырёх секунд. Нет. Полсекунды. Вот в чём дело. У меня в другой жизни было четыре «нет» за вечер, каждое дороже предыдущего, и всё это не сработало. Здесь оно стоило полсекунды и одно слово, произнесённое между делом, шёпотом, даже не в полный голос.
Третье. В какой-то момент он взял меня за горло. Не сжимая. Ладонь целиком, большой палец под челюстью, ровно так же, как в той комнате, где стоял графин и два стакана. И вот тогда я сорвалась окончательно, и мне до сих пор немного стыдно, насколько быстро. Он это заметил, разумеется. Он всё замечал.
— Ты помнишь, — сказал он.
— Помню.
— Хорошо.
Мы почти не спали в ту ночь. Под утро, часов в пять, лежали в темноте, и я была в том состоянии, когда язык говорит быстрее головы.
— Скажи что-нибудь, — попросила я.
— Что?
— Что угодно. Я тебя два с половиной месяца знаю и до сих пор ничего про тебя не знаю.
Он молчал секунд двадцать. А потом сказал:
— Хорошо. Только это не будет приятно.
— Говори.
Он приподнялся на локте.
— Я очень тяжёлый человек, Адель.
— Все так говорят.
— Дослушай.
Он сказал это спокойно, и я замолчала.
— Я не умею любить наполовину, — сказал он. — Если мне человек важен, я хочу про него знать. Всё. Где он, с кем, о чём думал сегодня в четыре часа дня. Это не забота, я не буду это так называть. Это желание держать.