А однажды в крепость, с гиком и свистом, с песнями и звоном сабель, влетели гусары. Это было золотое, слепящее великолепие Мариупольского полка — сочно-желтые доломаны с темно-синими воротниками, расшитые золотыми шнурами; надетые в рукава по зимнему времени ментики с оторочкой из густого черного меха; лихо заломленные кивера с белыми султанами; плотно облегавшие ноги синие чакчиры с золотым кантом и свисавшие прямо к стременам синие с золотой отделкой ташки. Кони их, горячие и породистые, гарцевали, всхрапывая и кося огненным глазом, а сами гусары, молодые, румяные, с усами, закрученными по последней столичной моде, казались сошедшими с парадной картины.
Это был временный сводный отряд офицеров, прибывших на Кавказ по собственному прошению, искавших здесь то ли скорых орденов, то ли забвения. Они шумели, смеялись, перебрасывались шутками, и их появление в мрачной, суровой крепости было подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь грозовые тучи.
Дмитрий стоял у стены и смотрел на них. В его груди шевельнулась тень прежней жизни. Когда-то и он был таким. Теперь это казалось ему сном. Глупым, ярким, невозвратным сном.
«Как они еще живы? — думал он, глядя на пестрые доломаны гусар. — В этих лесах, где каждый куст стреляет, такая яркость — верная смерть. Горцы же их за версту видят. Впрочем, может, в том и расчет? Выманить врага на себя? Безумная храбрость или безумная глупость — кто разберет…»
Но вслух Дмитрий ничего не сказал. Лишь покачал головой и вернулся к своим делам.
Сотня Григория Гречишкина, в течение этой недели, покинула крепость. Прощание вышло скупым, по-казачьи: без долгих речей, без слез. Лука Тимофеевич стоял у ворот, прямой как струна, и смотрел, как сын садится в седло. Григорий, уже взявший поводья, вдруг обернулся, и в его глазах, всегда таких дерзких и веселых, блеснула предательская влага. Он шагнул к отцу и, не говоря ни слова, обнял его — крепко, порывисто, как обнимают в последний раз. Лука, чуть помедлив, ответил на объятие, и его жесткая, обветренная рука на мгновение задержалась на плече сына.
— Береги себя, батя, — сказал Григорий глухо.
— И ты себя береги, Гришка, — ответил Лука, и его голос не дрогнул. — Ты теперь не просто казак. Ты — хорунжий. Помни об этом. И возвращайся. Матери я сам напишу.
Григорий кивнул, вскочил в седло и, не оглядываясь, дал шпоры коню. Сотня, звеня оружием, вытекла за ворота и растаяла в серой пелене дождя — казачью лаву срочно перебрасывали вглубь Линии, на Сунженские посты к Назрани, затыкать оголившиеся фланги и стеречь пограничные редуты, пока главные силы корпуса будут вгрызаться в полыхающие чеченские предгорья. Лука еще долго стоял, глядя им вслед. Его пальцы, сжимавшие трубку, едва заметно дрожали.
Гвоздев всю эту неделю пропадал на плацу. Он тренировался с методичной одержимостью, с какой делал все. С рассвета до заката, не жалея ни себя, ни плотных тренировочных фашин, он рубил, колол, делал выпады, отрабатывал перехваты и секущие замахи, а рядом, по уши в февральской слякоти, до глухого, животного беспамятства и рвоты желчью изнывал его Упокойный взвод — Гвоздев заставил своих людей до глубоких, сочащихся мозолей кромсать лозы и глиняные глыбы, намертво вколачивая в них ту же слепую, страшную автоматику посечи.
Штабс-капитан гонял рекрутов без жалости, заставляя часами держать на весу тяжелые казенные ружья с примкнутыми трехгранными штыками, пока сводило судорогами плечи, а окоченевшие пальцы не каменели на деревянных ложах. По его глухому, стальному приказу взвод раз за разом с яростным, надрывным воем бросался в атаки, с треском вколачивая штыки в плотные пучки тренировочных фашин. Рекруты спотыкались, падали лицом в раскисшую, ледяную глину плаца, теряя фуражные шапки, но Гвоздев не давал перевести дух: одного его тяжелого прищуренного взгляда хватало, чтобы упавшие мгновенно поднимались. В этой жуткой, выматывающей душу муштре вчерашние крестьянские парни напрочь забывали свои далекие деревни, родные лица и мирные пашни; непомерная жестокость и дикая усталость выжигали из их голов любые лишние думы, превращая изможденных рекрутов в безмолвные, послушные орудия для убийства.
А новая шашка Гвоздева, еще неделю назад казавшаяся ему чужим и почти враждебным предметом, теперь стала послушным продолжением руки. Штабс-капитан двигался с ней так, словно владел ею всю жизнь, — и в этом был парадокс, горькая ирония судьбы, которую Дмитрий, наблюдавший за ним со стороны, отмечал про себя с каким-то щемящим чувством.
«Шашка — его призвание, — думал он, глядя, как Гвоздев, мокрый от пота и дождя, снова и снова атакует фашину. — Призвание, рожденное из ненависти. Из мести. Он ненавидит горцев так сильно, что стал одним из них — в мастерстве, в умении. Только цели у него иные. Не защита дома и рода. А истребление».
Дмитрий не осуждал Гвоздева. Он понимал его. Понимал, что для этого человека война давно перестала быть долгом или службой. Она стала смыслом. Единственным, что у него осталось. И лишать его этого смысла было бы жестоко — быть может, более жестоко, чем сама война.
Сам Дмитрий в эти дни разрывался между штабной рутиной и заботой о роте. Он проверял амуницию, следил за учениями, помогал советами молодым офицерам, что прибыли с пополнением, и холодно, конструктивно, с командирской отстраненностью, что давалась ему годами Линейной службы, взвешивал и просчитывал тактику грядущей экспедиции.
Аул Автуры. Он изучал карту Малой Чечни, испещренную пометками лазутчиков, и с каждым днем все яснее понимал: дело будет жарким. Два дня пути. Дорога сначала полого тянется через открытые чеченские равнины, затем внезапно обрывается, уходя в густые, вековые буковые леса, где каждый шаг грозит засадой, и лишь в самом конце выводит в глубокое ущелье, зажатое нависающими скалистыми склонами — идеальное место для бойни. Там, среди этих камней и зарослей, может скрываться смерть. Сотни глаз, сотни ружей, сотни кинжалов, что ждут своего часа. Дмитрий знал эту тактику. Знал, как горцы умеют использовать местность. И потому в плане, что он составлял, особое внимание уделял фланговому охранению.
С ним шли казаки Луки — опытные, тертые, знающие горы как свои пять пальцев; от всей сотни после зимних стычек и перебросок остался лишь огрызок в сорок девять шашек. Апостолова рота после вспышки тифа и пополнения насчитывала ровно сто строевых штыков. И артиллерийский взвод с двумя единорогами — легкими полевыми пушками, что могли стрелять и ядрами, и гранатами, и картечью. Единороги были главным козырем. В ущелье, где противник лишен маневра, картечный залп мог решить исход боя в считанные минуты.
Аул был укреплен. Там были не только немирные — были и мирные жители, что не успели или не захотели уйти. Дмитрий знал это. Знал и холодно, конструктивно просчитывал, как минимизировать потери — и среди своих, и среди чужих. Он не хотел повторения Дади-Юрта. Не хотел снова слышать крики сгорающих заживо. Приказ есть приказ — он выполнит его. Но выполнит так, как считает нужным. Как велит ему совесть, которая, казалось, давно уже умерла, но нет, еще теплилась где-то глубоко, под спудом трехлетнего цинизма и усталости.
В конце недели Егора Гусева не стало. Это случилось ночью, тихо, без мучений. Он просто уснул — и не проснулся. Тимоша, что дежурил у его постели, держа его за руку, заметил это не сразу. Только когда рука в его ладони стала остывать, а дыхание, и без того слабое, совсем стихло, он понял: все кончено. Егор лежал, вытянувшись на грязной соломе, и на его лице, сером и изможденном, застыла едва заметная улыбка. Словно он видел что-то хорошее в последнем сне. Словно мать, которую он звал в бреду, и вправду пришла за ним.
Тимоша долго сидел, не шевелясь, держа мертвую руку товарища. Он не плакал. Парень просто смотрел на Егора и думал. Думал о том, как они вместе прибыли на Кавказ — два испуганных мальчишки из глухих губерний. Как вместе мерзли, голодали, тряслись в секретах. Как Егор жаловался на зубы и мечтал о девках. Как он, Тимоша, отдал ему кусок дыни от Глафиры. И вот теперь Егор лежит здесь — без зубов, без сил, без жизни. А он, Тимоша, сидит рядом, и в груди у него — только холод.