Дмитрий тяжело кивнул. Гвоздев на мгновение замер, уставившись неподвижным взглядом на потертую кожу ножен, и снова заговорил:
— Эта сабля помнит кровь тех, кто пришел в мой дом, Дмитрий Николаевич. Хорошая сталь, она никогда не подводила меня. Но теперь… — он замолчал, переведя взор от клинка на командира, и едва заметно, тяжело прищурился. — Теперь я чувствую, что она мертва. Будто ее утяжеляет мясо тех, кого я ею кончил. В лесу, в тесных щелях между саклями, этот кусок железа просто вяжет мне пальцы. Она медленная. Она крадет у меня секунды, а секунды в бою — это те, мимо кого я просто пройду. Оставлю за спиной. Мне нужно… успевать повсюду.
Гвоздев снова замолчал и, достав из-за пояса предмет, завернутый в промасленную тряпицу, положил его на стол рядом с саблей и пистолетом. Дмитрий, поднявшись со стула, развернул тряпицу и увидел шашку. Это была великолепная работа — дагестанский булат, легкий, как перо, с узким, хищно изогнутым клинком и рукоятью из черного рога, отделанной серебром. Она была стара, но ухожена с любовью — лезвие блестело, не тронутое ни пятнышком ржавчины, а на серебряных накладках играли блики.
— Я взял ее в бою, — сказал Гвоздев. — Три месяца назад. В ауле, что мы зачищали у Аргуна. Горец, что владел ею, был… хорошим воином. Очень хорошим. Я убил его, но он едва не убил меня. А потом я поднял его шашку. Просто так. Из любопытства. И понял… — он запнулся. — Я понял, что она — совершенна. Она лежит в руке как продолжение тела. Она не мешает, она — помогает. Ею можно рубить, колоть, резать — и рука не устает. Я… я держал ее в руках и чувствовал…
Он замолчал, и Дмитрий, глядя на него, понимал, чего стоило Гвоздеву это признание. Человек, иссушивший себя утробной, мертвецкой ненавистью к горцам — той страшной, глухой яростью, на какую способен лишь тот, у кого заживо выдрали с мясом самую жизнь, — этот человек стоял сейчас посреди палаточного тепла и признавался в каком-то противоестественном, святотатственном влечении. Оружие палачей его собственных детей оказалось милосерднее, послушнее, чище его кавалерийской сабли, врученной побратимом. Гвоздев хотел эту сталь, жаждал ее безупречной, зловещей точности, и этот подспудный, постыдный соблазн ломал его хребет надвое.
— Гвоздев, — произнес Дмитрий спокойно, садясь обратно на стул и раскуривая трубку. — Я понимаю тебя. Понимаю, как никто другой. Когда я три года назад снял эту «Лами» с убитого абрека, я чувствовал то же самое. Стыд. Отвращение к себе. Ощущение, что я предаю что-то важное. Но потом я понял другое. Оружие — это не враг и не друг. Оружие — это просто кусок стали. Оно не виновато в том, кто его выковал и кто им владел. Ты взял эту шашку в честном бою. Ты победил. И она теперь твоя по праву. И то, что ты хочешь ею владеть, — это не слабость. Это мудрость. Потому что мудрый воин учится у врага. Перенимает его сильные стороны. И становится сильнее сам.
Гвоздев слушал молча. Его лицо, застывшее безжизненной, окаменелой маской, оставалось неподвижным, но изнуряющее напряжение, сводившее скулы, едва заметно отпустило. Не то чтобы он улыбался — он, наверное, никогда больше не сможет улыбаться, — но глубокие, горькие складки у рта чуть разгладились, а в запавших, темных глазах промелькнуло изможденное смирение.
— Научи меня, — сказал он вдруг. — Я умею рубить саблей. Умею колоть штыком. Но шашка… Это другое. Совсем другое. Я не знаю, как ею владеть. А ты — знаешь. Я два года вижу тебя в бою. Видел, как ты двигаешься. Научи меня.
Дмитрий выпустил облако дыма и, помолчав, кивнул.
— Хорошо. Пойдем.
Они вышли из палатки и направились к плацу. Дождь перестал, но под ногами по-прежнему чавкала жидкая, липкая грязь, перемешанная с остатками снега. Небо на востоке уже почти стемнело. На плацу, у самых стен, стояли тугие фашины — связанные лозой пучки плотного хвороста, вкопанные в раскисшую землю рядами. В сгущающихся сумерках эти серые, немые столбы походили на застывшую вражескую цепь, неподвижную и зловещую, готовую в любую секунду принять на себя глухой, костный хруст пехотных штыков.
Дмитрий вышел на середину плаца и потянул «Лами» из ножен — сталь вышла без единого шороха, скользнув по деревянному, обтянутому кожей ложу с едва слышным, маслянистым и вкрадчивым вздохом, а затем клинок, тускло блеснув в свете далеких костров, запел в его руке тонко и чисто.
— Шашка — это не сабля, — начал Дмитрий, и голос его звучал так, как звучит голос мастера, что говорит о любимом ремесле. — Сабля рубит тяжело, с оттягом. Шашка — режет. Она легче, быстрее, маневреннее. Ею можно наносить удары с любой позиции, не перехватывая рукоять. Она не имеет гарды — и это преимущество, а не недостаток, ибо ничто не стесняет кисть. Она полностью утапливается в ножны, защищая лезвие от сырости — а сырость на Кавказе, сам знаешь, повсюду. И главное — она требует не силы. Она требует ловкости. Не мощи, а точности. Это оружие не палача, Гвоздев. Это оружие танцора.
Он замолчал. Прикрыл веки на мгновение, а когда разомкнул их — взгляд остекленел, уходя глубоко внутрь, туда, где застарелая, глухая тоска по несбывшемуся дому давно выжгла все лишнее, оставив лишь сухой командирский расчет. Дмитрий перестал смотреть на клинок — теперь рука угадывала вес булата без помощи глаз, повинуясь слепому, почти библейскому чутью, точно сталь сделалась продолжением костей и сухожилий. Каждый сустав, каждый оголенный нерв слились с оружием в единый, страшный узел. И тело пришло в движение.
Это было не фехтование — это был танец. Дмитрий двигался плавно, почти невесомо, всем телом уходя в такт движениям клинка, но в этой текучей, гипнотической нежности крылась страшная, леденящая кровь неизбежность взведенного кремневого курка. Шашка в его руке превратилась в сплошной, мерцающий полукруг, что описывал восьмерки и спирали, вращался вокруг тела, перелетал из руки в руку за спиной, крутился над головой и резко, со свистом, опускался к самой земле, едва не задевая носки сапог.
При каждом обороте сталь издавала хищный, поющий шелест, который гипнотизирует и завораживает, — казалось, сам воздух послушно и обреченно расступается перед этим совершенным, рожденным для здешней глухой резни клинком, не в силах ему противиться. Это был страшный, завораживающий танец булата — слепая и совершенная геометрия войны, в которой не оставалось места для человеческой жалости, а лишь чистая, выверенная посечь. В каждом безупречном круге шашки «Лами» сквозила мертвая, онемелая пустота человека, для которого этот свист давно стал единственным способом дышать посреди кавказского ада.
Гвоздев стоял, не шевелясь, и смотрел. Он видел перед собой не просто офицера, что демонстрирует приемы. Он видел воина, ставшего единым целым со своим оружием. Воина, прошедшего через онемелую бездну унижения, одиночества и горечи, но вышедшего из нее не сломленным, а сплавленным с этой землей воедино, ожесточенным до той звенящей, неумолимой прочности, какая дается лишь старым кавказским клинкам после сотой рубки.
Дмитрий закончил демонстрацию и, тяжело дыша, опустил шашку.
— Вот так, — произнес он. — Теперь ты. Бери свою. И повторяй за мной.
Гвоздев потянул шашку из ножен, чувствуя, как чужое железо холодит кожу — взять в руки клейменую сталь убийц — было все равно что испить чашу со сгущенной, черной полынью, горько и тошно. Это выламывало суставы, выворачивало наизнанку саму его мертвую, иссушенную Тифлисом природу, но утробная, сковывающая пустота выжженной души требовала этой заупокойной тризны.
Когда клинок полностью лег в его ладонь, Гвоздев вдруг замер, пораженный: после всего увиденного и сказанного Дмитрием старое оцепенение дало глубокую, пугающую трещину, и дагестанский булат больше не казался чужим, враждебным предметом. Это отторжение уступило место какому-то темному, хищному сродству, и длинные, сухие пальцы Гвоздева, больше похожие на когти крупной птицы, судорожно обвили рукоять из черного рога, намертво врастая в чужую сталь.
Это было жуткое, темное единение, словно само жало нащупало израненные, онемелые нервы в его правой руке, превращаясь в безупречное костяное продолжение тела, и Гвоздев начал повторять движения — сначала медленно, неуклюже, рассекая сырой февральский воздух с тяжелым, ломаным сипом, но с каждым новым кругом булатная дуга летела все быстрее, все увереннее, подчиняясь слепой и страшной автоматике Палача.