Солдаты смеялись — хрипло, надсадно, но от души. Смеялся Егор, позабыв на миг о своих кровоточащих деснах. Смеялся даже Тимоша — впервые за все эти бесконечные, кровавые дни. Он представил себе этого Прошку, гоняющегося за козлом по ночному лесу, и от этого образа ему стало вдруг легко и тепло, словно на секунду исчезли и холод, и страх, и грязь.
— А что с Прошкой-то стало? — спросил кто-то из молодых.
Звонарев перестал смеяться. Его лицо вдруг сделалось серьезным и каким-то постаревшим.
— А Прошку через месяц под Герменчуком убили, — сказал он тихо. — Шальная пуля, прямо в лоб. Хороший был солдат. Смешной. Царствие ему небесное.
И снова тишина опустилась на круг. Но это была уже не та гнетущая, полная ужаса тишина, что висела над лагерем днем. Это была тишина памяти. Молчаливой, скорбной, но светлой. Каждый из сидящих у костра вспомнил своих Прошек — тех, с кем делил сухари и махорку, кто смеялся рядом и кого уже не было в живых. И это молчание, как ни странно, объединяло их крепче любых слов. Отец Никодим, все это время молчавший, вдруг зашевелился в своей рясе, достал из кармана флягу, сделал из нее изрядный глоток и, крякнув, произнес:
— А я, грешный, вот что вам скажу, братцы. Смех — он, конечно, душу спасает. Но молитва — еще больше. Вы вон смеетесь над моим носом, — он потрогал свой багровый, распухший от постоянного пьянства орган, — а я вам так скажу: этот нос — мое оружие. Потому что, когда я служу литургию, а от меня разит перегаром, даже черти в аду морщатся и разбегаются. Вот и выходит, что я — святой человек, только наизнанку!
Солдаты снова засмеялись, на этот раз уже с теплотой. Отца Никодима любили. Он был свой — такой же грязный, пьющий и потерянный, как и все они. Но в его пьяных, заплетающихся речах иногда проскальзывала такая глубокая, пронзительная мудрость, что даже самые закоренелые циники замолкали и задумывались.
— А давай, батька, анекдот! — крикнул кто-то. — Про немца-то, что в раю оказался!
— Ох, грехи мои тяжкие, — вздохнул отец Никодим, но глаза его хитро блеснули. — Ну, слушайте. Попадает, значит, немец-лютеранин в рай. Апостол Петр его встречает, в книгу смотрит и говорит: «Ты, мол, герр Шульц, жил праведно, жену любил, детей не бил, так что проходи». А немец и спрашивает: «А можно мне, герр апостол, одним глазком на ад взглянуть? Любопытно, знаете ли». Петр пожал плечами — отчего ж не взглянуть? И открывает люк в полу. А там — котлы кипят, грешники кричат, черти с вилами бегают. Немец смотрит и вдруг видит: в самом дальнем углу, у стены, сидит человек в одном исподнем и пьет шнапс из бутылки. И никто его не трогает! Немец оборачивается к Петру и говорит: «Это что за безобразие? Почему этот грешник в аду прохлаждается, пока остальные мучаются?» А Петр вздыхает тяжело и отвечает: «А это, герр Шульц, кавказский егерь. Ему, понимаете ли, здесь — курорт. Он уже свое отмучился».
Грохот хохота прокатился по лагерю. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы, махали руками. Даже Дмитрий, сидевший поодаль у своей палатки, не сдержал мрачной усмешки и покачал головой, выпуская дым в звездное небо. Эта шутка была про них. Про всех, кто прошел через ермоловский ад и теперь уже не боялся ничего — ни пули, ни штыка, ни самого Сатаны с его сковородками.
— Ну, батька, ты даешь! — воскликнул Звонарев, утирая слезы. — Это ж надо такое придумать! «Ему здесь курорт»! Вот уж воистину!
— А то! — гордо ответил отец Никодим, снова прикладываясь к фляге. — Я вам не просто пьяница, я вам — пьяница-философ. Это, знаете ли, две большие разницы, как говорят в Одессе.
И тут в разговор вступил еще один персонаж, которого Тимоша раньше не замечал. Это был старый кашевар Михеич — грузный, невероятно рябой, как кукурузный початок, мужик с огромными, вечно обожженными о горячие котлы руками и с лицом, на котором застыло выражение вечной, вселенской обиды на жизнь. Он подошел к костру, волоча за собой большой медный артельный котел, почерневший от вековой жирной копоти, и, не говоря ни слова, начал разливать по солдатским мискам что-то мутное и дымящееся.
— Харч готов, — прогудел он басом. — Кушайте, пока не остыло. А то остынет — и жрать будет невозможно. Хотя и так — невозможно.
— Михеич, а что это? — с опаской спросил Егор, заглядывая в свою миску.
— Суп, — лаконично ответил кашевар.
— Из чего?
— Из того, что было.
Егор осторожно попробовал варево, и его лицо вытянулось от удивления. Суп, несмотря на свой мутный вид и полное отсутствие каких-либо опознаваемых ингредиентов, оказался на удивление съедобным. Даже почти вкусным.
— Михеич, — снова подал голос Звонарев, хитро улыбаясь, — а расскажи-ка ты новобранцам, как ты в прошлом году чеченского петуха сварил. Да так, что потом вся рота думала, что мы отравлены, и побежала за попом!
Кашевар насупился, но в его маленьких, заплывших глазках мелькнула искорка самодовольства.
— А что рассказывать-то? — прогудел он, присаживаясь на корточки. — Дело было так. Стояли мы тогда лагерем у Внезапной. Жрать нечего, окромя казенных сухарей да надежды на Господа. И тут, откуда ни возьмись, забредает к нам в лагерь петух. Здоровенный, черный, с красным гребнем — ну чистый абрек! Идет, понимаешь, гордо, никого не боится. Видать, отбился от какого-то мирного аула. Ну, я, долго не думая, хвать его за хвост — и в котел. А он, зараза, не простой оказался. Видать, старшина какой-то куриный. Я его варю час, варю два — а мясо все жесткое, как подошва. Солдаты уж слюной исходят, жрать хотят. Ну, я и говорю им: «Мужики, это не суп, это компот из петуха. Надо его не есть, а пить». Вот мы этот бульон и выхлебали. А наутро у всей роты животы так скрутило, что мы до ветру бегали быстрее, чем от горской пули. Вот тогда-то и поползли слухи, что петух тот был не иначе как заколдованный. Мулла, мол, его заговорил.
Слушатели снова покатились со смеху. Егор смеялся так, что у него изо рта брызнула кровь, и он, смутившись, вытер губы рукавом.
— А ты, слышь-ка, — Михеич неожиданно повернулся к Тимоше, — ты, парень, чего такой бледный? Иди-ка сюда.
Он налил в отдельную миску густого, жирного варева со дна котла и протянул ее Тимоше.
— На, ешь. Тут кости разварены, самый навар. Для мозгов полезно. Да и для души тоже. А душу твою, я вижу, подлатать не мешает.
Тимоша взял миску и благодарно кивнул. Он начал есть, чувствуя, как горячая, почти обжигающая жидкость растекается по телу, прогоняя холод и возвращая к жизни онемевшие конечности. И в этот момент, сидя у костра среди этих грязных, прокопченных, грубых людей, он впервые за долгое время почувствовал что-то похожее на покой. Не на счастье — до счастья здесь было как до небес. Но на покой. На странное, горькое примирение с действительностью.
Тимоша поднял глаза и посмотрел на капитана. Дмитрий все так же сидел в отдалении, но теперь не курил, а медленно, почти лениво точил свою шашку, проводя оселком по лезвию с размеренностью метронома. Его лицо было спокойно, но в этом спокойствии читалась глубокая, затаенная печаль человека, который только что перебирал в памяти призраков своего прошлого. И Тимоша вдруг осознал: все эти люди — и Звонарев, и Михеич, и отец Никодим, и капитан — они давно уже не просто солдаты. Они — единый организм, спаянный кровью, махоркой, смехом и смертью. Они — его новая семья. Страшная, грязная, но — семья. И от этой мысли, неожиданной и пронзительной, ему снова захотелось плакать. Но на этот раз — не от ужаса. А от благодарности. Отец Никодим, заметив его взгляд, поднял свою флягу и, качнувшись, произнес заплетающимся языком:
— Выпьем, братие, за то, чтобы смерть наша была не сегодня. И не завтра. А вообще — когда-нибудь потом, в глубокой старости, в собственной постели, с внуками у изголовья. И пусть Господь, если он еще помнит о нас, простит нам все, что мы здесь творим. Потому что мы и сами себе этого никогда не простим.
— Аминь, — хором ответили солдаты, и в этом слове слились воедино и молитва, и тост, и приговор.