— Шевелись, — командовал Сивый, не оборачиваясь и не останавливаясь. — Вода за нами идет.
Фонарь на веревке ушел под кровлю вместе с ним, и света в ходу остался один — тот, что нес Прокоп, и нес он его и себе, и старику, и обоим выведенным. Мезенцев стоил две тысячи с открытым концом, и закрывать этот конец мне нечем. Двое выведенных, один оставшийся: такой вышел счет.
Наверх мы вышли не там, где входили, а у створки в тесовом заборе, и первое, что я увидел на воздухе, был человек в гнездовском полушубке, лежавший поперек дороги лицом вниз, с еще горячим фонарем в шаге от руки.
Молча Сивый нагнулся над ним, взял за подбородок, повернул лицо к себе и опустил его обратно в снег.
— Готов, — рукавицу он натянул назад. — И остыть не успел…
Анастасия сидела там же, где ее оставили. Кресло стояло боком к створке, спицами наружу, руки лежали на ободьях, и обода она не отпускала.
— Кто это был?
— С дороги вышел, на голоса и с фонарем, — головы ко мне она не повернула. — Отходить мне было некуда, и взяла я его сразу, не силой, ее у меня после Кузнецкого почти нет, а всем, что ко мне вернулось, разом и до дна. Он у меня первый, и я это знаю.
Мимо нее пронесли Севастьяна. Она повернула голову.
— Вода в ходу поднялась?
— По горло, — врать ей я не стал. — И еще поднимется.
— Значит, назад не тем же ходом, — она снова взялась за обода. — Иди, я тут.
Больше про лежащего на дороге не заговорил никто, и я не заговорил тоже.
Шурф под гнездовской весовой я узнал не крепью и не работой, а тем единственным, что видел на Кузнецком мосту. Снизу породу вокруг устья вспучило и вывернуло наружу, будто подперли кулаком, и в яму тянуло так же, как тянуло в провал посреди мощеной улицы, — не сквозняком, а тягой через подошвы.
— Тут бьют не гнездовские, — Влас проговорил это в яму, вполголоса, хотя вокруг стояли свои. — Наши так не умеют, наши сверху берут. А это снизу вскрыли и разом. У бочек про такое говорят тихо и имени не называют, потому что имя одно и оно…
— Ткач?
— Вы откуда…
Договорить ему не дали. Между мной и жилой встал старшой, и правая у него пошла вверх ставленной снегиревской школой — тот самый шов, на котором родовая рука пуста два счета, и холод на этих двух счетах пропадает.
Первый его удар я свел вниз, под подошву, в мокрую глину, и назад к нему не пришло ничего, а он и не посмотрел, куда оно делось, — стало быть, знал, к кому пришел, и знал заранее. Второго он начать не успел: холод с его ставленной руки пропал на два счета, и в эту пустоту у меня лег первый узел.
Печать девяти я клал по памяти. Ни книги, ни чтицы под землей не было, и на шестом узле память встала так, как встает нога в яме: седьмой лег, восьмой лег криво, а девятого не нашлось вовсе. Источник у старшого смяло и придавило, руки у него упали, но замка не было, а без замка смятое не пьется — оно только зажато, и зажато ненадолго. Сколько простоит неполная — покуда он дышит, покуда я стою? — считать было некому, и я уже лез левой в карман за граненым.
Ключ был теплый. Он всегда теплый, и потому Сивый всякий раз клал его назад.
— Не вяжи!
Крик пришел не из-под затылка и не сбоку, а изо рта, моими связками, и от этого крика у меня повело шею.
— Что хочешь вяжи, только не этот! Ярослав, не смей, слышишь! Брось!
Причины он не назвал никакой. Чего он испугался? Спросить было не у кого и некогда, а руки у меня шли уже своим ходом. Ничего громче усмешки я от него не слыхивал, а тут он кричал в голос. Сзади Прокоп поднял фонарь выше и посветил мне в лицо, ища, кто у меня за плечом.
Десятый узел я вязал руками, на граненом ключе, поперек всякой записи и поперек него. У Ключников такого узла нет и быть не могло, потому что Ключники запирали, а не пили, и на месте девятого, без книги не легшего, встало другое. Замок оно дало, но заперло не наглухо: в чужом смятом источнике осталась одна дверь, и дверью этой был я сам.
— Держит? — Сивый с места не двинулся и ближе подходить не стал.
— Держит.
— Долго простоит?
— Не знаю.
Вошел я в нее и взял сверх ступени.
Платила кожа, и платила на месте. Знак пошел от локтя вверх, перевалил плечо и сел под ключицей, и жгло его изнутри не с руки, а из середины. Прокоп что-то говорил мне в спину и звал по имени, а слово, которым я отозвался, вышло не вполне моим голосом, будто отзывался не я один.
Старшой сидел на глине и смотрел на свои ладони. Промысел стал мой — не бумагой, а тем, что жила подо мной не отзывалась больше никому другому, и Влас, поглядев в яму, снял шапку и надел ее обратно.
Рядом, у гнездовских ворот, двое выведенных сидели на бревнах, и Егор грел руки о фонарь, хотя фонарь был едва теплее его рук. Небо на востоке серело, а над стужинским отвалом стояло красное, и красное это не сходило. У ворот стояла казенная машина, и капот у нее успел остыть.
Гронский с подножки не сошел. Приехал он сам и приехал не один: рядом с ним стоял казенный человек, принявший конец от Селивана.
— Ордер при вас?
— Ордера при мне нет, и дело кузнецкое покуда числится за мной, а потому я обязан был явиться сюда лично, — говорил он длинно и с оговорками, как пишет протокол человек, привыкший, что слова его читают вслух чужие. — Ордер выписан мимо меня и в том же управлении, где сидит письмоводитель Дудин, и подписи моей на нем нет и не будет, о чем я вас уведомлял прямо. Ваш лист принят дежурным под расписку, с номером и часом. Я приобщил его к делу и подал дело наверх целиком. Сорок восемь часов, отсчитанные вам мною по моим часам, истекли, покамест вы были под водой, и я этими часами больше не распоряжаюсь.
Он подал мне корешок расписки с номером и часом, а ни конвоя, ни бумаги на меня при нем не оказалось.
— А лист? Что с ним будет?
— С ним будет то, что сочтут нужным те, кому я его подал, — Гронский тронул шофера за плечо. — Статья та же, а читать его будут другие глаза.
Разбирать сказанное мне не дали, и хорошо, что не дали: разбирать я был не в состоянии, а жгло изнутри так, что я держался за створку ворот. Клеймо сочло свое и взяло с отсрочкой, как берет всегда: на предплечье, где держались три, встала четвертая — сама, без крови и без ножа, будто ее вдавили с той стороны кожи. Памяти оно не тронуло на месте, а тронуло тем, что я полез проверять. Слово «мать» стояло где стояло, и стояло оно пустым. Что при нем осталось? Ни стужинского лета, ни вечера у печки, ни единого ее слова моими ушами — одно чужое: как Аглая напевала над письмами в бане и как она же говорила, что бумага пахнет барыниной шалью, и знал я это с ее голоса, а не со своего. Руку, водившую буквы, я не помнил и до спуска, а искать ее заново было нечем и некогда.
Через поле от отвала пошел гул, и пошел он низом, через подошвы.
Разлом на старом отвале обкладывали кострами и круг замкнули, но круга больше не было: с нашей стороны в огне зияла прогалина, и бревна свежей крепи лежали в ней наружу, комлями к полю. Люди у отвала отходили от прогалины пятясь и спиной к ней не поворачивались. Ни один не побежал, и это было хуже, чем если бы побежали все.
— Разлом рвали изнутри, — Влас говорил, глядя туда же, куда все. — Снаружи так не ломают, снаружи валят внутрь и на него же.
Наверху отвала кто-то встал во весь рост. Лица за версту не разобрать, да и не в лице было дело: круг у крепи расступился перед ним сам, и костры по всей линии погасили разом, будто гасили по счету.
— Кто? — Афанасий Егорыч приставил ладонь козырьком.
— Ратмир Морозов, — имя выговорил Влас, и выговорил первым, потому что видел приезд своими глазами. — Он самый. При мне и приехал.
Афанасий рядом со мной положил бухту на землю и выпрямился, а Сивый назвал цену, и назвал ее не деньгами. Прокоп поднял фонарь и потушил его, потому что стало светло.
Костры гасли по одному. Он сходил с отвала в поле, шел не спеша и шел один, а поле между нами лежало пустое и белое, и я стоял у гнездовских ворот, держась за створку сожженной изнутри рукой, и смотрел, как он доходит до разрыва в круге и входит в Разлом.