— Держите его во дворе, — велел я. — Ольга, размотай мне правую.
Ловко она размотала холст слой за слоем и вложила мне в пальцы черенок, а лист положила на разобранную бухту, потому что стола в яме не бывало. Пальцы черенок взяли, держали его слабо и от слова до слова слабели еще. Косо буквы шли книзу и вбок, как пишут левой с непривычки.
— По подписке за два дня я не писал ничего, — руку я перехватил ниже, у самого пера. — Пишу за оба разом…
Писал я часы, потому что часы у Гронского в бумаге стоят первыми. На лист пошла чужая дверь под чужим полом, клеймо Ключников на ней и то, что дверь эту я считаю своей и отопру. За ними легло остальное: живой слой, снятый с руки человека, подставившего ее под слой сам, разнесенная вместе с обручами лохань и узел, завязавшийся у меня на левой без меня и раньше меня. Рука тяжелела к середине листа, буквы шли крупнее и хуже, а Ольга держала лампу так, чтобы тень от моего плеча не ложилась на строку.
— Имен там нет? — Сивый на лист даже не покосился.
— Ни одного. Только мои руки и мои часы.
— И вперед напишешь?
— И вперед.
Ниже, тем же листом, я написал, что собираюсь делать под землей и чем за это возьмут с меня, если возьмут не с кого другого. Подписку с меня брали, чтобы держать на коротком, и держали. А то, что отдано разом и до дна, держать больше нечем.
— Лидия, — я обернулся, не вставая с корточек, — на крыльцо и в руки. Пусть везет в управление, дежурному, под расписку и с часом.
Сверху донеслось, как Селиван требует поручиться за конец вслух и при людях: долг за стужинским двором у него старый, а взять покуда не с кого.
— Сто пятьдесят! — Сивый крикнул это в люк, с корточек не поднявшись. — Пиши на меня. С первой промывки.
— Слыхал я, как пишут на первую промывку…
— Ну и стой во дворе до Пасхи, — веревку он бросил на пол. — Полтораста, или езжай пустой.
Извозчик с козел так и не слез и про то, что под полом есть дверь, не узнал. Отговаривать меня никто не взялся, одобрять тоже, а Ольга опустила крышку и заложила ее изнутри. Мое признание в демонологии, писанное моей рукой, ложилось к дежурному под номер, и назад его было не взять. Чем такое выкупают? Деньгами, которых у меня нет, да временем, которого нет тем более.
Граненое я вынул из-за пазухи сам, где оно грелось у меня всю дорогу, а к клейменой двери первым подошел не я, а Сивый.
Молча он попросил его в руки, повертел в пальцах, поднес к лампе, и на гранях лампа не отразилась ничем. Не в первый раз он его держал и не в первый раз положил обратно ко мне в ладонь, а ладонь у меня после листа ходила мелко и часто.
— Холодная она в чужой руке, — Сивый вытер пальцы о штаны. — Мертвая. Цена ей ноль, покуда лежит в моей, потому и в уплату не просил. У тебя она теплая?
— Теплая.
— Ну и отпирай.
Беззвучно замок пошел, легко и до конца, будто его держали смазанным и ждали, что придут. Из щели потянуло холодом и стоячей водой, и Никифор Ошурков сунул в эту щель раскрытую ладонь и постоял так, слушая ладонью, а заговорил мимо меня, к Сивому, как говорят с тем, кто не переспросит.
— Тянет вбок и вниз, стало быть, ход живой. Мальчишкой я тут откатывал, и тянуло точно так же, только посуху.
Восемь мест разобрали при всех, и встали они почти так, как их назвали: Сивый шагнул в дверь первым, по своей цене и без разговора, Матвей с Васькой поволокли бухту и крючья, а крепь, назначенную Матвею, переназвали заново.
— Крепь беру я, — Афанасий Егорыч бухту с плеча спускать не стал. — Матвею нести железо, а по мокрой крепи я ходил, когда его на свете не было.
— Бери и становись последним, — Сивый в дверь уже не смотрел. — Матвей, слыхал?
— Слыхал…
Мезенцев спустил фонарь на веревке, тронул воду носком и ушел в нее по горло. Глухо голос его дошел назад, тише, чем уходил. Вплотную Прокоп с фонарем стал мне за спину, как было ему сказано и как он согласился, ответив на все одним словом.
Сверх раскладки шли двое. Афанасий Егорыч места в раскладке не имел вовсе и взял себе то, что при всех и назвал, а Власа, гнездовского водолива, Сивый наверху не оставил не в долю, а потому, что таких не оставляют.
Наверх кресло вынесли на руках, и Кутьин откатил Анастасию к створке у тесового забора, а сам вернулся к лошади: доли он не брал. Место у створки было худшее из восьми, и взяла она его сама.
— Ход и дорога сходятся тут, — колесо она довернула одна, спицами наружу. — Кто выйдет, выйдет ко мне.
— А если выйдет не наш?
— Тем хуже ему. Иди.
Ольга заперла люк за спиной у девятерых, и первое, что сделалось с нами под землей, — пропал воздух со двора.
Вода стояла по грудь у порога и поднималась с каждым десятком шагов, а идти надо было туда, где насосы стояли мертвыми. Хуже всех приходилось Прокопу: нога у него короче здоровой на две ладони, и там, где мы шли, он плыл боком, держа фонарь над головой и хватаясь второй рукой за крепь, а крепь была мокрая и старая. Уходил он с головой не раз, и свет уходил вместе с ним, а Афанасий выдергивал его за шиворот и ставил, как ставят мешок.
— Прокоп, живой?
— Живой я, живой…
— Бросишь фонарь — брошу тебя, — предупредил его Сивый спереди, из темноты.
— Не брошу, — Прокоп выплюнул воду. — Ты иди, ты не оглядывайся.
Голову приходилось нести на боку, ухом по воде, и в ухе стояло собственное сердце. У старой рассечки Никифор велел брать вправо, и взяли вправо, и дно пошло вверх, а вода отпустила горло и сползла к груди.
— Никифор, долго еще? — вода забрала у меня половину слов.
— От рассечки недолго, а там подъем, и подъем этот я помню худо: при мне его крепили заново, а после, поди, крепили опять. Левой стены держись. Правая сыпалась и при мне.
— Стену эту били, когда я на воротах стоял, — Афанасий шел последним и говорил не громче, чем дышал. — Хозяин, тут хвататься не за что. Тут надо просто идти, и идти скоро.
Под тесом работного заклада все сошлось со списком, что Лидия списала со щита у весовой. Смену успели сменить до нас, у весовой оставили стариков да хромого приемщика. Пусто было в промывке под воротами, и пахло в ней щелоком и мокрой рогожей. Наскоро Матвей снял решетку на выходе крючьями, ни разу не ударив по ней железом.
Сверху хромой приемщик прошел по настилу, и настил просыпал труху нам за воротники. Тихо мы стояли в воде, не дыша, покуда шаги не ушли к весовой, и Сивый показал два пальца.
— Двое?
— Старики спят, а этот не спит, — выдохнул Влас мне в затылок. — Он и на свету не спит.
— Ему за это плачено?
— Ему за хромоту плачено. Один раз и навсегда.
Егора Тарусова назвал мне Влас, и назвал прежде, чем я разобрал лицо. Держали человека тут давно, руки у него стали цвета той самой промывки, а лицо не стало никаким.
— Чернышев, — он смотрел на меня снизу и не двигался. — Мне идти нельзя. Я закладной.
— А заклад твой где? Под тесом лежит? — я взял его под мышки. — Вот он тут и останется, а сам ты пойдешь.
— Есть еще кто под тесом?
— Один. Севастьян.
Севастьяна вынесли на веревке, потому что правая рука у него была перебита в двух местах и срослась как срослась, а держаться одной левой в воде нельзя. Держали его тут с пожара, и ни с кем, кроме приемщика, он с той поры не говорил, — это он выговорил сам, по слову на вдох.
— Барин, — узнал он меня уже в воде. — Живой…
— Молчи и дыши.
Кровля села на обратном ходу, у той же старой рассечки, и села без предупреждения: посыпалось мелкое, ушла вода из-под ног, ударило по плечам глиной. Снизу Трифон Мезенцев подставил плечо под второй венец, и венец на плече встал. Стоял он, пока по нему шли, и шли по нему все шестеро, и тот, кто шел последним, слышал, как венец идет вниз.
— Считай по головам! — Сивый шарил рукой в темноте, трогая каждого за плечо. — Сколько?
— Восемь.
— Кого нет?
— Трифона нет, — Влас досчитал первым и первым же это выговорил.