— Санный?
— Санный. И вот еще что.
Из-за пазухи он вытащил рукавицу, черную от воды, положил ее на ступеньку и отступил на шаг.
— На льду лежала, у самой полыньи, а Севастьянова она, я ее знаю: у него правая на косынке была, он левой все и делал, вот левая и осталась.
Взял я ее и подержал на весу, и оказалась она тяжелая от воды, а вода прошла сквозь холст на моей ладони и стала жечь содранное, и держала мокрая шерсть форму чужого кулака. Молча стояла за плечом Аглая, только подобрала губы да перекрестилась мелко и ушла в баню.
— И машина стоит у Мокрого съезда, с проселка, где отвал, — прибавил Васька. — С ночи стоит, настывшая, и бирки на ней гнездовские, я номер запомнил, а внутри курят, потому что стекло опущено на палец.
— С ночи стоит, а к нам никто не сворачивал?
— Никто, я бы след увидал.
Ваську я отпустил спать, а сам вышел на середину двора, где рассвет уже вытянул из темноты забор, гряды и расчищенное пятно, на котором с ночи пожара стояло кресло. Анастасия Волкова сидела в нем, укрытая по пояс чужим тулупом, и забранная в железо нога ее была выставлена вперед и подперта чурбаком, а увозить ее со двора было некому и некуда.
— Переставь к забору, тут в спину тянет, — попросила она, не поздоровавшись, и я переставил, вместе с ней, с тулупом и с чурбаком.
Про Мокрый съезд и про час до свету слышали в тот вечер двое, и один из них, Прокоп, ушел спать в баню и до рассвета мне на глаза не попался, а другая уехала затемно в Гнездо, и много ли ей до Гнезда ехать, я не мерил. Спрашивать у хромого, выходил ли он ночью за ворота, значило показать ему, что я считаю, а считать я решил молча, и сел на обгорелую ступеньку с ведомостью и позвал Аглаю с расходной книгой.
Книгу она несла перед собой, как носила ее в Совете, и открыла сама, придержав пальцем страницу, а руки у нее были в саже по локоть, потому что с рассвета разбирала завал в людской.
— Овес, — и я ткнул огрызком в строку, — вот тут и вот тут, а чей мерин ел мой овес во вторник?
— Приезжий, — Аглая повела пальцем ниже, — стоял у ворот с вечера и до ночи, и такое бывало прежде, я всегда писала.
— А в среду?
— И в среду стоял, до полуночи торчал, я еще выносила ему попону, потому что мело.
Селиванов счет лежал у меня на колене, книга — на ступеньке рядом, и числа сходились на оба вечера, на вторник и на среду, и ни один из них не значился у подводчика за седоком. Вторник был тот самый, о котором на промысле после пересказывали, во сколько у меня в окне погас свет и во сколько за домом завели кобылу, а с поворота, где ждал мерин, ни окна, ни кобылы не видно вовсе, и знать это мог только тот, кто вышел со двора, дошел до ворот и сел в сани. А на среду пришелся тот самый день, и в ночь после него мой двор занялся сразу в трех концах, и простой за среду стоял у Селивана непокрытым, потому что седок к подводе не вернулся, а уехал иначе.
Собрал я бумаги и сидел с ними, и в голове было пусто и очень ясно, как бывает на вторые сутки без сна. Ну хорошо, крот у меня в руках, а держать я его чем стану? Держать было нечем, и в этом-то и была вся беда, а до субботы оставались одни сутки, и на скобе не висело больше ничего.
Ваську я поймал над миской.
— Поешь, переобуйся и езжай за ней в Гнездо, да вели взять с собой укладку, ту, что она из дому забрала. Спросит зачем — скажешь: хозяин просит показать, что уцелело.
Привез он ее к вечеру, когда от пожарища перестало пахнуть гарью, а запахло мокрым углем. Укладку Васька снял сам и поставил на обгорелую ступеньку, на ту самую, где утром лежала рукавица. Ровно шла Лидия от телеги, не оглядываясь на черные стропила, и остановилась не доходя, положив руку на перила, — а перил не было, была одна головешка, и рука ее это нащупала и убрала.
— Открывай сам, мне-то что, я и в дороге не открывала.
Откинул я крышку, и сверху лежали материны письма, перевязанные тесемкой, а тесемка была перевязана заново и не тем узлом, каким вязала мать. Под письмами, в клеенчатой обложке, нашлась прошитая тетрадь, а под тетрадью, сложенный вчетверо, лежал срисованный от руки план усадьбы, с двором, с людской, с погребом, и угол над склепом был обведен на нем дважды, а на обороте стояло число прошлой недели, писанное до пожара. Последней, в самом низу, легла мне в руку записка в четверть листа: числа и часы моих явок в Инквизицию, все до единого верные, включая тот, о котором знали трое.
— Письма на сохран взяла, тетрадь при них лежала, я и не глядела, что за тетрадь, а план мне сунули с бумагами в Гнезде, я и не разбирала…
Аглая подошла и стала так, чтобы видеть ее лицо.
— В среду утром я эту укладку укладывала своей рукой, и письма в ней были, и тетрадь, и шаль сверху. В среду вечером ты у нас чай пила, Лидия Романовна, а в ночь на четверг двор горел. Так когда же тебе сунули план?
— Мало ли что в среду.
Тогда положил я перед ней на ступеньку рукавицу. Посмотрела она сперва на нее, после на меня и опять на нее, и в лице ее в первый раз что-то сдвинулось — не испуг, а расчет, будто прикидывала она, сколько у меня на руках.
От гряд до крыльца шагов немного, и у забора слышно было все до последнего слова, а Волкова сидела прямо, ладонями на подлокотниках, и при чужих голоса не подавала.
— Калитку я не на брус закинула, всего-то. Приткнула и вышла.
— Дальше.
— И час выдала, в котором ваша машина уйдет на прииск, одна она у вас, машина-то, вот я час и назвала. Про огонь не знала, вот тебе крест на пепле, не знала я про огонь, мне про огонь никто…
— Уехала ты в ту ночь не подводой. Чем уехала?
— Не подводой, — согласилась она, помолчав. — Машина за мной пришла, и я в нее села, и в ней уже сидели двое, а Севастьян твой у калитки меня видел, один он и видел, и его при мне в ту же машину и взяли, и он не кричал, потому что ему не дали. Куда свезли, не обмолвились, и я не спрашивала, и не спрошу, и ты меня не спрашивай, потому что не знаю.
— А записку кто писал?
Молчала она долго и молчала твердо, глядя мимо меня на стропила, и понял я, что этого она не отдаст ни за рукавицу, ни за что другое, что у меня есть. От самой бумаги подал голос Ярополк, будто читал ее через мою руку: «Лист казенный, с сеткой. Такой в лавке не берут, такой берут со стола».
— Чем купили-то тебя?
— Егором, мужем моим, — выговорила она просто, будто цену называла на торгу. — Третий год он в работном закладе в Гнезде сидит, а выкуп мне не поднять и за весь мой век, и всякий раз, как приезжаю, мне его показывают через забор. Ты бы свою цену назвал, кабы у тебя кого за забором держали? Назвал бы, Ярослав, и не поморщился.
Холст, замотанный знахаркой поверх кулака, разматывал я зубами и негнущейся правой, а размотав, вытряхнул кольцо на ступеньку, рядом с письмами. Обгорелое, с оплывшим ободком, легло оно на доску, и накрывать его ладонью я не стал.
— Поднял в углу материной комнаты, из-под пепла, и ношу с тех пор в кулаке, а больше носить не стану. Чье оно и почему его нет ни в шкатулке, ни в описи?
— Барыня его при людях не надевала, — тихо вставила Аглая. — Ни разу за все годы, а в шкатулку не клала, я бы знала.
Смолчала Лидия, и по лицу ее нельзя было прочесть, знает она или нет, а допытываться второй раз было без толку. А нагнулась и подняла из-под ступеньки головню Аглая, и подняла ее не как палку, а как берут вилы, — и перехватил я ее руку в воздухе, у самого локтя, и в разбитой ладони рвануло так, что потемнело, а держал, пока она не разжала пальцы и головня не упала, рассыпавшись искрами по снегу. Кольцо я убрал в карман, размотанный холст сунул в рукав, письма и тетрадь отдал Аглае, а план и записку сложил себе за пазуху.
— Селиван! Подавай сюда, повезешь.
Нехотя подошел мерин, и Селиван развернул подводу у самого пепелища. Лидию я усадил сам, и села она без слова, подобрав юбку, как садилась в Стужине сотню раз.
— Конец запишешь на стужинский двор, сегодняшним числом, в ту же книжку, и простой запишешь, а дальше все как раньше, ничего не меняем, — велел я подводчику.