— Успею.
На углу стола, отдельно от посуды, лежала сложенная материна шаль, и подвернута она была так, чтобы виден был росчерк по кромке. Аглая второй день числила эту шаль в сгоревших и не могла взять в толк, как она сгорела в закрытой укладке, вынесенной из огня целой.
— Из дому взяла, — обронила Лидия, поймав мой взгляд, — еще до огня взяла, на сохран. Чуяла я, что ли?
Ярополк отозвался сразу, коротко, без своей растяжки, будто стоял тут же и ждал, пока я войду: «На руки ее смотри, не в лицо. Лицо она тебе уже сделала».
Шубу я не снял и садиться не стал.
— Севастьяна вторые сутки нет, — сказал я. — Задняя калитка с той ночи откинута и стоит откинутая. От нее по целику след к речке, а по следу не прошел никто, кроме меня, да и я не дошел, потому что поехал в Гнездо расписываться за чужую руку.
— Захар-то как?
— Без руки Захар. Взяли выше кисти, а фельдшер говорит — коли жар пойдет, повезут в город смотреть, и это уж не нынче…
Она стояла и слушала, и по лицу ее ничего не шло, кроме обыкновенной домашней жалости, а жалость эту она привезла вместе с курицей.
— Васька! — крикнул я через плечо. — Фонарь у Прокопа возьми, тот, с ручкой. От задней калитки по следу пойдешь, и куда он ведет, туда и иди, до конца. Света не жди.
— Ночь же, хозяин, — донеслось от телеги. — А ежели он до Гнезда уйдет?
— До Гнезда так до Гнезда! Дойдешь — не суйся, посмотри и назад.
Лидия за спиной переставила солонку с края на край и села первой, как в этой конторке садилась она одна, потому что я тут за столом еще не сидел ни разу.
— Стынет. Ешь, Ярослав, тебе завтра людей держать.
Кое-как ел я правой, потому что холст на ладони не давал пальцам согнуться, и смотрел не в лицо ей, а на руки. Руки у нее были чистые, и ломала она хлеб ровно, отдавая мне тот кусок, что помягче, — так она ломала его двенадцать лет, приезжая в Стужино без зова и без счета, и все двенадцать лет никому во дворе не приходило в голову спросить, отчего она приезжает всегда в те самые дни, что после пересказывают на промысле поминутно.
Дожевав, я отодвинул миску и придавил ладонью ведомости.
— Бумаги, что из огня взяли, я в субботу повезу в присутствие. С утра и нижней дорогой, через Талицу.
— Через Талицу теперь мокро, — головы она не подняла, — там низом все поплыло, я нынче еле проехала.
— Значит, поплыло.
Сени стукнули, и в конторку сунулся Прокоп, белый по плечам, с фонарем в опущенной руке. Сильнее хромал он в тепле, чем на морозе, и от порога дальше не пошел.
— Хозяин, Васька фонарь взял, а куда его понесло, не сказывает?
— Куда надо, туда и понесло. Ты слушай про субботу. Подводу подашь не с утра и не нижней, а до свету, затемно, и пойдем через Мокрый съезд.
Снизу вверх поднял на меня Прокоп фонарь и подержал так, будто ослышался.
— Через Мокрый? Там намело выше оглобли, там и порожняком-то…
— Через Мокрый съезд, — повторил я громче, чем нужно было в этой каморке. — До свету. Слышал?
— Слышал, — буркнул он и вышел.
Лидия доела и стала собираться раньше, чем я долил себе кипятку. Платок она подняла на голову, завязала под подбородком и не помянула ни завтрашнего дня, ни Аглаи, ни того, чем я в субботу стану платить бригаде, — а расспрашивала она об этом каждый приезд, и в прошлый раз дважды.
— Мне до Гнезда еще ехать, — бросила она от двери. — Курицу доешь, не оставляй, а шаль убери куда посуше, она сыреет…
Подводу ее слышно было долго, до самого поворота, и, покуда доносило скрип, я стоял на крыльце и считал по звуку, где она. Наконец за поворотом звук пропал, как ему и полагалось пропасть, и с этого места ни свет в моем окне, ни лошадь, заведенная за домом, не видны ниоткуда, и человек, пересказывавший на промысле мои вечера по часам, брал их не глазами с дороги.
Опять подводу я услышал через сени, по скрипу, и вышел, накинув шубу на одно плечо. Мерин стал, не доходя до крыльца, и с козел никто не слез — только у колеса завозилась и стала выбираться из соломы женщина в двух платках, и я узнал ее, еще не разглядев лица, по тому, как она держала на весу локоть.
— Настасья Ильинична?
— Отказали, — выговорила вдова Спиридона, и голос у нее был сухой, будто это слово она нынче твердила не один раз. — В окошко объявили, бумаги на руки не дали. Наряд, говорят, связкой нарушен, стало быть, пособия за Спиридона не полагается вовсе.
— Кто говорил?
— А я почем знаю, кто. Окошко и говорило.
Сверху, с козел, мужик откашлялся в кулак и заговорил, не слезая и не оборачиваясь, — так тянут речь люди, кому за поворот еще ехать и все равно, как их слушают.
— Селиван я, гнездовский. Ты, хозяин, за нее не тревожься, я ее свезу назад без денег. У меня к тебе свое.
— Ну.
— А то, что за стужинским двором у меня непокрыто.
Вытянул он из-за пазухи книжку в клеенке, послюнил палец и стал листать ее, держа боком к фонарю.
— Концы я к вашему повороту возил и у ворот ждал, а ждал по домовой надобности, и простои мои на дом писаны, не на седока. Конец — полторы сотни, ночь у ворот — сотня. С Покрова набежало две тысячи двести, и хоть режь меня, а меньше не выйдет.
— Числа читай.
Читал он их с расстановкой, по одному, и после каждого пережидал, давая мне записать. Ведомость я вывернул чистой стороной и писал на ней огрызком, зажимая карандаш поверх холста, потому что в замотанные пальцы он не шел, а Настасья держала фонарь и молчала. Дважды я его останавливал и заставлял начать сызнова, и оба раза выходило то же самое, не убавленное ни на день.
— Теперь распишись под ними.
— Чего это?
— Того, что ты их сам назвал, а я за тобой записал. — Огрызок я подал ему в кулак. — Грамоте учен? Читай и подписывай, а не хочешь — вычеркну весь счет и поедешь порожняком.
Долго, слюнявя карандаш и высунув язык, выводил Селиван подпись, и вышла она с росчерком вниз. Книжку он убрал за пазуху, а меня спросил, будет ли ему за это хоть что нынче, и услышал, что нынче не будет ничего.
К скобе у конторки была привязана кобыла, а стояла она там залогом под субботний расчет, и держал ее до расчета Афанасий, потому что бригаде надо было чем-то показать, что хозяин не сбежит. Отвязал я ее сам, при фонаре, долго не попадая в узел, и повел через двор к соседу с выгона — тому самому, что давеча дал Ваське телегу без платы. Сосед вышел в исподнем, помял кобыле бабку и назвал цену вдвое ниже прошлогодней.
— Девять, — он вытер ладонь о тулуп, — и то по-соседски, и то из уважения, а нынче лошадей никто не берет, нынче все продают.
— Телегу с ней бери.
— С телегой девять и есть.
Деньги он вынес из дому в тряпице, отсчитал их себе на ладонь и подал мне, а я, не пересчитывая, переложил их вдове. Быстро она отступила, спрятала руки под платок и заговорила, что ей чужого не надо, что она приехала не за этим, а за словом, и что мужа ее в пару не брали, потому и связка на нем была не по правилу.
— Не чужое, — сказал я. — Обещанное. За место и за плиту вы отдали свое, а это на то, чем жить до весны, и разговора об этом больше не будет.
Молча стоял Афанасий тут же, у столба, и все это время не мешал. Досмотрел он до конца, до тряпицы, а потом посчитал вслух, ни к кому не обращаясь: артели за неделю выходило вчетверо против кобылы с телегой, да за прошлый месяц половина, да двоим на дорогу, потому что они уйдут в любом случае.
— Залога на скобе нет, и кобылы нет, и денег нет. В субботу я людей уведу, Ярослав Дмитрич, и ты меня не держи, я тебе не враг. Люди третий месяц без расчета, у людей дома тоже едят.
— В субботу увидим.
— В субботу и увидим, — согласился он и пошел спать в вагончик.
Васька вернулся, когда небо над отвалами стало серым, и вернулся пеший, мокрый по пояс, с погасшим фонарем. Сухие портянки Аглая сунула ему без слова.
— Ну, куда он тебя увел?
— Не к воде он пошел, хозяин, а поперек речки: по льду перебрался, а с того берега вылез на гнездовскую дорогу и там пропал в накатанном, и след санный, ровный, — выдохнул Васька и вытер губы рукавом.