Мэтью отстранили. Расследование шло. И никто — ни он, ни я, ни Оканья из комплаенса, ни совет — не знал, чем всё кончится. Уволят ли его. Подаст ли Оуэн в суд. Дойдёт ли до полиции. Каждый день мог принести что угодно, и мы жили в этой подвешенности, как канатоходцы, которым не видно другого конца каната.
Но было и другое.
Впервые за все эти месяцы нам не нужно было прятаться.
Прятать было уже нечего. Весь наш этаж знал. Ник, Джен, Рэй, Рената, все сто человек из отдела, кто своими глазами видел, как директор избивает аналитика из-за новенькой из клиентского сервиса, — и наверху, в комплаенсе и совете, тоже знали, потому что туда всё стекается. Наша тайна перестала быть тайной самым громким способом на свете — и, как ни странно, в этом было облегчение. Больше не нужно было выдерживать пятнадцать минут между лифтами. Не нужно было писать «поняла» вместо «скучаю». Не нужно было отводить глаза через зал.
Мы могли просто быть вместе.
И мы были — открыто, отчаянно, жадно, как люди, которые дорвались до воздуха после того, как долго держали дыхание под водой. И одновременно — как люди, над которыми занесён топор, и они не знают, когда он опустится.
В первый же вечер он приехал ко мне.
Не вызвал машину, не «Дэвид заберёт вас» — сам приехал, поздно, позвонил в дверь моей крошечной квартиры в Астории, куда раньше не поднимался ни разу, всегда только довозил до крыльца. И стоял на пороге — усталый, серый, с перевязанной рукой, — и я впустила его, и он вошёл в мой маленький мир: тесная прихожая, кухня, где я пеку, диван, продавленный посередине, фотографии на холодильнике, запах ванили и корицы, которым у меня пропитано всё.
Он остановился и осмотрелся.
И я вдруг застеснялась — своей бедности, тесноты, продавленного дивана, — после его-то стерильных просторов над городом.
— Тут маленько, — сказала я извиняющимся тоном. — И бардак. Я не ждала...
— Тут живут, — сказал он.
И по тому, как он это сказал, — тихо, оглядывая мои полки с книгами, мои чашки (у меня их было много, целых восемь, разномастных), мои фотографии, мой продавленный диван, — я поняла, что это не упрёк. Это была почти зависть. Он стоял посреди моей тесной тёплой захламлённой квартирки, где в каждом углу был след живого человека, — и смотрел так, будто попал в музей чужой нормальной жизни, которой у него никогда не было.
— Садись, — сказала я мягко. — Я тебя покормлю. Ты небось весь день не ел.
— Не ел.
— Вот видишь. Садись.
И он сел за мой крошечный кухонный стол, грозный мистер Кейн, чью жизнь в этот момент решали наверху, за закрытой дверью, — сел на мой скрипучий стул и смотрел, как я разогреваю ему ужин, и в глазах у него было что-то, чего я раньше не видела. Покой. Впервые за всё время — покой.—
Он остался у меня той ночью.
Впервые — в моей постели, в моей тесной спальне, под моим одеялом в цветочек, которое совсем не шло к нему, к его тёмной строгости. Он лежал на моей узкой кровати, слишком большой для неё, и я лежала на нём, и за окном шумела Астория — не тихий богатый Трайбек, а живой шумный район, где соседи хлопали дверьми и где-то лаяла собака.
— Как ты тут спишь, — пробормотал он. — Тут шумно.
— Привыкаешь. Это живые звуки. Мне без них пусто.
Он молчал, гладил меня по спине.
— У меня тихо, — сказал он наконец. — Всегда было тихо. Я думал, это хорошо. — Пауза. — А оказалось — просто пусто.
Я приподнялась, посмотрела на него в полумраке.
— Мэтью. Что будет? По-настоящему. Ты можешь мне сказать. Не надо меня беречь.
Он долго молчал.
— Не знаю, — сказал он. И это было страшно — слышать «не знаю» от человека, который знал всё, всегда, наперёд. — Могут уволить. Скорее всего, уволят. Может быть иск. Может быть хуже. Я разрушил карьеру, которую строил двадцать лет, за десять секунд, и я не знаю, что будет дальше. Впервые в жизни не знаю.
— Ты жалеешь?
Он посмотрел на меня.
— Нет, — сказал он твёрдо. — Ни секунды. Он сказал, что трогал тебя. Я бы сделал это снова. Каждый раз.
Я положила голову ему на грудь, слушала, как бьётся его сердце.
— Мне страшно, — призналась я тихо. — Не за себя. За тебя. Что я тебя погубила. Что если бы не я, ты бы сейчас сидел в своём кабинете, целый, а не ждал, когда решится твоя судьба.
— Если бы не ты, — сказал он, — я бы сидел в своём кабинете, целый, пустой и мёртвый. Как эти шесть лет до тебя. — Он приподнял моё лицо за подбородок. — Не смей себя винить. Слышишь? Ты не погубила меня. Ты меня разбудила. Это разные вещи. Разбудить спящего — не преступление, даже если он спросонья наломал дров.
Я засмеялась сквозь подступившие слёзы.
— Ты сравнил себя со спящим, который наломал дров.
— Я избил человека при ста свидетелях, — сказал он ровно. — «Наломал дров» — это ещё мягко.
А потом мы любили друг друга так, как не любили никогда.
Отчаянно. Как в последний раз — потому что мы оба не знали, есть ли у нас завтра. И эта неизвестность делала каждое прикосновение острее.
Он раздевал меня медленно. Не потому что сдерживался. Потому что теперь у нас было всё время мира.
Каждый сантиметр кожи он целовал. Шею. Ключицы. Грудь — долго, внимательно, вылизывая соски, пока я не начала выгибаться и тихо стонать. Живот. Внутреннюю сторону бёдер. Он раздвинул мои ноги и просто смотрел несколько секунд — на то, как я блещу, как пульсирую.
Потом опустил голову.
Язык. Медленный. Широкий. Снизу вверх. Он вылизывал меня так, будто изучал. Кружил вокруг клитора, но не касался прямо, пока я не начала сама поднимать бёдра, требуя. Только тогда он взял клитор в рот и начал мягко, ритмично сосать.
Я кончила первый раз от его рта. Долго. С дрожью в бёдрах и пальцами, вцепившимися в его волосы.
Он поднялся выше, поцеловал меня в губы — я почувствовала свой вкус — и медленно вошёл.
Теперь можно было шуметь.
И я шумела.
Каждый толчок вырывал из меня звук. Он двигался глубоко, размеренно, меняя угол, находя тот, от которого у меня закатывались глаза. Когда я снова была близко, он замедлился почти до полной остановки — только едва двигался внутри, растягивая удовольствие, пока я не начала умолять шёпотом.
— Пожалуйста… Мэтью…
Он дал мне кончить второй раз. И только после этого ускорился. Ненадолго. Несколько мощных, глубоких толчков — и кончил сам, вжав меня в матрас, выдыхая моё имя так, будто оно одно могло защитить нас от всего мира.
Потом мы лежали, и он всё ещё был внутри, и никто никуда не спешил.
— Смотри, — тихо сказал он, целуя меня в висок. — Никто не войдёт. Никто не услышит. Можно медленно. Можно всё.
И доказал это ещё раз. Уже ближе к утру.
Дни тянулись.
Расследование шло медленно, по-банковски обстоятельно: опрашивали свидетелей, поднимали записи, собирали показания. Мэтью отстранённый сидел дома — а точнее, у меня, потому что в свою пустую квартиру он теперь почти не ездил, будто она стала ему невыносима после того, как он узнал, что бывает иначе. Он приезжал ко мне вечерами, и мы жили этой странной жизнью на краю пропасти: днём — неизвестность, а вечером — тесная тёплая квартирка, ужин, разговоры, ночь.
Он оказался неожиданным в быту.
Грозный директор, который управлял миллиардами, не умел включить мою старую стиральную машину и обжёгся, доставая противень без прихватки, — и ругался тихо и страшно, а я хохотала, и он смотрел на меня с притворным возмущением, а потом сам начинал улыбаться. Он учился. Медленно, неуклюже, как человек, который двадцать лет прожил в стерильной коробке и вдруг оказался в настоящей жизни, — но учился, и мне было до слёз трогательно смотреть, как он старается.
На работе меня не трогали.
Меня оставили — как свидетеля, как «пострадавшую сторону», — и я ходила на двадцать второй каждый день, и первое время ловила на себе взгляды: любопытные, осуждающие, сочувственные. Женщина, из-за которой всё случилось. Я держала спину прямо и работала, и постепенно взгляды притупились, потому что люди ко всему привыкают.