Мы провели день так, как я не проводила ни с кем и никогда.
Просто. Тихо. По-настоящему.
Он развёл огонь жарче, и мы ели прямо у камина, на полу, на пледах, — хлеб, сыр, горячий глинтвейн из термоса, — и разговаривали. Не про работу, не про банк, не про то, что нас держало в тисках, — а про глупости, про всё подряд. Я рассказывала ему про Джерси-Сити, про маму, про то, как в детстве мечтала стать ветеринаром, а стала той, кто принимает звонки. Он слушал так, как никто никогда меня не слушал, — внимательно, всерьёз, будто важнее моих детских мечтаний в мире ничего нет.
А потом он рассказал мне про этот дом.
Немного — он вообще про себя говорил скупо, — но рассказал. Что купил его давно, лет восемь назад, на первую большую премию. Что почти никогда сюда не приезжает — не было ни времени, ни повода, ни человека, с которым захотелось бы. Что дом восемь лет стоял пустой, протапливался раз в месяц смотрителем, ждал непонятно чего.
— А сегодня? — спросила я. — Почему сегодня?
Он посмотрел на меня через огонь.
— Потому что я устал, — сказал он, — от того, что мы прячемся. От машин, от жалюзи, от восьми минут в переговорной. Ты заслуживаешь не восьми минут. Ты заслуживаешь целого дня. Дома. Огня. Меня — всего, а не урывками. — Он помолчал. — Я не умею это красиво говорить. Но я хотел дать тебе хоть один день, где ты не оглядываешься. Где ты просто моя, и никто не войдёт.
У меня защипало в глазах.
— Это, — сказала я, — самое красивое, что мне кто-либо говорил. А ты говоришь, что не умеешь.
— Не умею, — сказал он. — Это ты из меня вытаскиваешь.
После обеда он повёл меня на озеро.
Оно замёрзло — по-настоящему, толстым льдом, — и он ступил на него первым, проверяя, держит ли, и только потом протянул мне руку. И мы шли по замёрзшему озеру, под низким зимним солнцем, среди снега и тишины, держась за руки, как самая обычная пара, — и я думала, что вот это, наверное, и есть счастье. Не бар, не стол, не украденные минуты. А вот это — его рука в моей, снег, скрипящий под ногами, и целый день впереди.
— Смотри, — сказал он вдруг и остановился.
Он показывал на небо. Днём, среди бела дня, в чистом морозном небе висела луна — бледная, полупрозрачная, тонкая, какой она бывает зимой над снегом.
— Дневная луна, — сказал он. — Их редко замечают. Все смотрят под ноги.
— Красиво, — сказала я тихо.
Он молчал секунду.
— Ты как-то сказала, — произнёс он, — что я не из тех, кто достаёт луну с неба. В самом начале. Ты не помнишь, ты была пьяная. Ты сказала: такие, как он, луну с неба не достанут, они слишком заняты собой.
Я не помнила. Но это было очень похоже на то, что я могла ляпнуть спьяну.
— И вот, — сказал он, кивнув на бледный диск в небе. — Луну с неба я тебе достать не могу. Физически. Даже я. — Он повернулся ко мне, и глаза у него были тёмные и серьёзные. — Но всё остальное — могу. И достану. Только скажи. Ты поняла меня, Лира? Что бы тебе ни было нужно — скажи. И оно будет.
Я стояла на замёрзшем озере, под дневной луной, глядя на этого человека, которого боялся весь город, который ради меня снял костюм, привёз меня в тайный дом и обещал достать что угодно, кроме одной луны, — и понимала, что пропала окончательно, бесповоротно, на всю жизнь.
— Мне ничего не нужно, — сказала я. — У меня уже есть всё. Вот прямо сейчас.
Он притянул меня к себе — там, посреди озера, — и поцеловал, медленно, глубоко, и снег падал на нас, редкий, крупный, и таял на наших лицах, и это был самый нежный поцелуй за всё то время, что я его знала. Без спешки. Без страха. Без оглядки на дверь.
Просто он и я. И дневная луна над нами.
Мы вернулись в дом, когда стало темнеть.
Замёрзшие, с горящими от мороза щеками, — и он растёр мои ледяные руки в своих, у огня, и напоил горячим, и укутал в плед, и всё это молча, обстоятельно, с той заботой, которую он никогда не называл словами, но которая была в каждом его движении.
А потом за окном совсем стемнело, и озеро исчезло в темноте, и остались только мы, огонь и тёплый круг света посреди зимней ночи.
Он поцеловал меня — сначала мягко, у камина, — и я потянулась к нему, и поцелуй стал глубже, и я почувствовала, как всё внутри меня отзывается, медленно, тепло, без той лихорадочной спешки, что была всегда.
Потому что впервые нам некуда было спешить.
Не было восьми минут. Не было опущенных жалюзи, за которыми мог кто-то пройти. Не было машины, где надо молчать, чтобы не услышал Дэвид. Была ночь, целая ночь, дом посреди снегов, где нас никто не найдёт, — и от этого всё было другим.
И тогда я сделала то, чего не делала ни разу.
Я упёрлась ладонью ему в грудь — легонько, но он замер, — и отстранила его на ладонь от себя. В кабинете так было нельзя. В машине нельзя. Везде, где он был директором, инициатива принадлежала ему, и я привыкла к этому, как привыкают к погоде. А здесь директора не было. Был мужчина у огня, в чужом старом свитере, — и впервые за всё время я поняла, что могу. Что мне можно.
Я стянула с него свитер сама. Медленно, как он всегда раздевал меня, через голову, — и он поднял руки, позволяя, и в этом его «позволяя» было больше, чем во всём, что он делал для меня раньше. Я провела ладонями по его груди, вниз, и смотрела не на свои руки, а на его лицо — так, как он всегда смотрел на моё. И увидела, как у него сбивается дыхание. Как замирают его ладони, не зная, что им делать, если не вести. Как сходит с лица та собранность, которой он держал весь свой мир.
— Лира, — сказал он, и голос был ниже обычного, чуть сорванный. Не приказ. Почти вопрос.
— Тише, — сказала я его же словом и почувствовала, как он вздрогнул, услышав своё оружие в чужих руках.
Я целовала его — шею, ключицу, туда, где у горла бился пульс, — и слышала под губами, как этот пульс частит, и это было почти невыносимо хорошо. Знать, что грозного мистера Кейна нет в комнате. Что он у меня в руках, дышит неровно и держится за меня, а не ведёт. Я вела. Впервые не он меня — я его. И он позволил.
Я это запомнила. Отложила куда-то глубоко, сама не зная зачем, — как откладывают то, что однажды пригодится: что его можно вот так. Что за всей его бронёй есть место, где ведут его, и что это место он открыл мне.
А потом он перехватил мои запястья — мягко, не отнимая власти, а будто не выдержав, — и притянул меня обратно к себе, и снова стал ведущим, как привык. Я не спорила. Мне и не надо было спорить. Я уже узнала то, чего минуту назад не знала.
Он раздевал меня медленно.
Не срывая, не торопясь, — расстёгивая пуговицу за пуговицей, снимая свитер через голову, целуя каждый открывшийся кусочек кожи, — и в отблесках огня его лицо было мягче, а руки — бережнее, чем когда-либо. Он смотрел на меня так, будто видел впервые. Будто разворачивал что-то драгоценное.
— Красивая, — сказал он тихо, и это прозвучало не как комплимент, а как факт, который его самого удивлял. — Господи, какая ты красивая.
— Тут темно, ты не видишь.
— Я вижу. — Он провёл ладонью по моей щеке, шее, ниже. — Я всё вижу. Я тебя вижу лучше, чем ты сама.
Он уложил меня на плед у огня, и лёг рядом, и мы были кожа к коже, тёплые от камина с одной стороны, и он не спешил, совсем не спешил, — он ласкал меня долго, медленно, изучая, будто у нас впереди была вечность, и, наверное, впервые за всё время это был не тот жёсткий, властный Мэтью, который брал, а другой — тот, второй, которого видела только я.
Тот, что достаёт луну с неба.
Он входил в меня медленно, глядя мне в глаза, при свете огня, и я обхватила его, притянула, и мы двигались вместе, неспешно, глубоко, и не было ни приказов, ни «тихо», ни «попроси» — было только его дыхание у моего виска, и «моя, моя», сказанное совсем иначе, чем раньше, не собственнически, а благодарно, будто чудо.
Я могла шуметь. Впервые я могла не сдерживаться совсем, и я не сдерживалась — я стонала в голос, в тишине этого дома, где некому было услышать, и он ловил эти звуки губами и отвечал на них, и вёл меня медленно, невыносимо медленно, к самому краю, продлевая, растягивая, не давая сорваться, пока я не начала просить — уже сама, без его приказа, — и только тогда он отпустил меня, и я кончила, длинно, глубоко, вцепившись в него, содрогаясь, и он следом, уткнувшись лицом в мою шею, тихо застонав моё имя.