Федот крякнул и пошёл спать.
Подвод было восемнадцать. Шли не таясь — таиться в Козлове ночью незачем, — с фонарями, обыкновенным обозом, каким возят с вокзала.
Федот подождал, пока первая свернёт к складу.
— Пора.
Замок открыл сам приказчик, потому что четвёртый пункт договора он знал наизусть и понимал, что упираться хуже.
Склад был пуст.
Не совсем пуст: у ворот, как в мае девяносто второго года, стояли три ряда мешков, и Фаворский с Костенецким пересчитали их при фонарях — сто шестьдесят два мешка при подлежащих приёмке тысяче четырёхстах.
Дальше, за перегородкой, было пусто на две трети сарая, и в углу лежала прошлогодняя рогожа.
Акт писали на бочке.
Писал Костенецкий, писал сорок минут, и в акте было указано: час, состав присутствующих, состояние замка, число мешков у ворот, состояние задней половины, отсутствие товара, подлежащего приёмке по договору, и то, что в это самое время к воротам подходил обоз в восемнадцать подвод.
Приказчик подписать отказался, что было отмечено отдельной строкой за подписью четверых.
Потом сели ждать.
Обоз стоял на улице четыре часа.
Возчики сперва ругались, потом перестали, потом развели костерок у забора и стали греться, потому что ночь была холодная. К двум часам двое уснули на мешках. Кто-то принёс из дому квасу.
Никто из них не понимал, чего ждут, и никому не объясняли.
Приказчик выходил к обозу трижды. Первый раз — сразу, и вернулся быстро. Второй раз — около двух, и стоял со старшим долго, и было видно, как они оба то и дело оборачиваются на открытые ворота, где при фонаре сидели на бочке двое чужих и писали.
В третий раз он вышел в половине пятого, когда уже светало.
Он сказал старшему четыре или пять слов.
Обоз тронулся и ушёл обратно к вокзалу, и вся улица минуты три была занята разворачивающимися подводами, и Фаворский стоял в воротах и считал их вслух, по одной, отмечая карандашом.
— Вот это, — сказал он, — я тоже запишу.
* * *
Дальше работали бумаги, и работали три недели.
Восемнадцать подвод везли товар с товарной станции. Товар был снят с вагонов, пришедших девятого мая. Номера вагонов Фаворский взял в конторе не через знакомых, а официально, предъявив предписание Государственного контроля, и ему их выдали за полтора часа.
Восемь из восемнадцати номеров нашлись в апрельских ведомостях по станции Раненбург.
Там их предъявляли к осмотру благотворительному обществу Рязанской губернии — тому же самому, что и в апреле девяносто второго.
Ольхин запросил это общество отношением по форме, и общество ответило через одиннадцать дней, приложив свой акт приёмки от девятнадцатого апреля, подписанный их уполномоченным, с номерами вагонов и с указанием, что товар принят и оплачен.
— То есть они его приняли, — сказал Бремзе. — И оплатили. А через три недели он у нас.
— Значит, они его приняли на бумаге, — сказал Ольхин. — А в вагонах он и остался.
Свели всё за два года.
Тридцать четыре приёмки. Двадцать девять объявленных, пять внезапных. По объявленным — ни одной недостачи. По внезапным — три.
Двадцать один номер вагона, встречающийся дважды. Шесть — трижды.
Четыре благотворительных общества в трёх губерниях, каждое из которых полагало себя единственным покупателем.
Бремзе считал восемь дней и вывел сумму, которую потом заставил Мишу прочесть вслух дважды.
— Сорок одна тысяча двести рублей, — сказал он. — За двадцать два месяца, по одному нашему Попечительству. Это не украдено, ваше высочество, я обязан оговориться. Это уплачено за товар, который был предъявлен, но не был доставлен туда, куда предполагалось, а был предъявлен ещё раз.
— А по четырём обществам?
— Не считал и не буду, — сказал Бремзе. — У меня нет их книг.
* * *
Ордынцев приехал восьмого июня, в девятом часу утра, без доклада.
Он вошёл, положил на стол папку и остался стоять.
— Здесь переписка моего секретаря, — сказал он.
Миша не притронулся к папке.
— Ваше сиятельство…
— Извольте выслушать до конца, потом будете говорить, — сказал Ордынцев. — Я не спал и говорю плохо, так что перебивать не надо.
Он сел, не спросясь, и это тоже было впервые.
— Двадцать девятого мая мне доложили, что лебедянская приёмка прошла чисто, а козловская — вот так. Мне довольно было четверти часа, чтобы понять, что было сделано и зачем.
Он посмотрел на Мишу.
— И что я был в числе проверяемых.
— Были.
— Я не спрашиваю, отчего вы меня не исключили, — сказал Ордынцев. — Я знаю, отчего. Вы бы себе не позволили. Полтора года вы едите губернаторов ровно за то, что они выводят за скобки тех, кому лично верят.
Он потёр глаза.
— Тридцатого я велел подать мне все дела за май. Тридцать первого — за прошлый год. Второго июня я отпер стол Кубарева.
— Своего секретаря.
— Своего секретаря, — сказал Ордынцев. — При двух свидетелях, при письмоводителе и при курьере, и опись составили тут же. Я не хотел, чтобы это делали за меня.
Он подвинул папку.
— Извольте.
В папке лежало немного.
Копия маршрута от третьего мая, снятая рукой Кубарева, помимо всякой надобности, потому что подшитый экземпляр лежал в деле.
Три квитанции о переводах, полученных Модестом Ильичом Кубаревым от торгового дома в Ельце в течение прошлого года: сто пятьдесят, сто пятьдесят и двести рублей.
Расписка на восемьсот рублей карточного долга, от января девяносто третьего года.
И письмо, недописанное, которое он, видимо, не успел отправить и не решился уничтожить.
«Милостивый государь Гаврила Емельянович, спешу уведомить, что назначенное на 12-е переносится и что удобнее было бы»
Дальше не было.
— Он не запирался, — сказал Ордынцев. — Ни минуты. Он мне всё сказал в тот же день и очень удивился, что это преступление.
— Как это удивился?
— А вот так. — Граф усмехнулся без всякого веселья. — Он полагал, что оказывает поставщику услугу по благотворительной части. Что поставщику надо приготовиться, чтобы приёмка прошла гладко и никто не пострадал. Он мне это объяснял со слезами и совершенно искренне.
Он помолчал.
— Восемьсот рублей карточного долга, ваше высочество. Вот и весь заговор. Он не подлец. Он удобный.
Миша перечитывал недописанное письмо.
— Ваше сиятельство. Вы могли этого не приносить.
— Мог.
— Вы могли подождать обыска. Обыск был бы через неделю, у меня уже лежала бумага.
— Я знаю, что у вас лежала бумага, — сказал Ордынцев. — Викентий Павлович со мной советовался о форме, и правильно делал.
— Тогда зачем?
Граф долго молчал.
— Затем, что мой секретарь, — сказал он наконец. — Не ваш. Мой. Двадцать месяцев сидел у меня в углу, писал под мою диктовку и снимал копии, а я не заметил.
Он поднялся.
— Я в мае девяносто второго года объяснял вам, отчего правду следует докладывать, а не печатать. Я и сейчас так думаю. Только я тогда не предполагал, что первым, о ком придётся доложить, будет человек, сидевший от меня в трёх шагах.
* * *
Дело Миша не расширил.
Ему предлагали, и предлагали настойчиво.
Реутов предлагал взять шире: за маклером стоял торговый дом, за торговым домом — люди в трёх губерниях, и всё это можно было развернуть в такое, что читали бы полгода.
— Нет, — сказал Миша.
— Отчего?
— Оттого, что у меня доказано ровно три вещи. Склад был пуст. Вагоны предъявлялись дважды. Секретарь брал деньги и передавал числа. Всё прочее я знаю и доказать не могу.
— Так напишите, что предполагаете.
— И на другой день это назовут расправой, — сказал Миша. — Ефим Родионович, у меня противник умный. Если я вылезу за доказанное хоть на вершок, он немедленно объявит, что великий князь сводит счёты с купечеством и травит русского торгового человека. И это подхватят, потому что это удобно, и потому что отчасти похоже на правду.