Он подвинул чернильницу.
— Пишите, Пётр Яковлевич. Я не сержусь.
Начальник станции писал двадцать минут и трижды переписывал.
Потом телеграфист отбил в Рязань кодовое слово Витте, и через одиннадцать минут пришёл ответ, и через сорок с небольшим двенадцатый вагон вышел из тупика на третий путь и был прицеплен к товарному, который и без того шёл в ту сторону.
Одиннадцать суток и сорок минут.
Миша стоял на перроне и смотрел, как он уходит, и рядом с ним стояли одиннадцать человек, из которых десять были совершенно уверены, что произошло чудо, и один — что произошёл скандал.
Мимо, по второму пути, в это же время прошёл состав с лесом. Он шёл по расписанию. Он весь месяц ходил по расписанию. Станция работала прекрасно, и в этом-то и было дело: она не сломалась. В её расписании просто не было графы для того, что привёз сюда Миша.
— Вы никого не наказали, — сказал Ордынцев вечером.
— Нет.
— Даже голоса не подняли.
— А зачем?
Граф долго молчал.
— Я тридцать лет смотрю, как приезжает начальство, — сказал он наконец. — Приезжает, кричит, снимает кого-нибудь с должности и уезжает. На следующей неделе всё то же самое, только смотритель другой. Я думал, вы станете кричать.
— И что бы вышло?
— Ничего бы не вышло. — Ордынцев смотрел в окно. — Но было бы понятно. А вы записали фамилию и заставили человека самого написать себе разрешение.
— Это хуже?
— Это хуже, — сказал Ордынцев.
* * *
Склад он смотрел на другой день с утра.
Бабин ждал у ворот с шести — Миша узнал об этом случайно, от Аркадия, и ничего не сказал.
За полтора месяца Никанор Степанович не пополнел и не осмелел. Он всё так же кланялся трижды и всё так же извинялся, но папка у него была разложена по числам, и на каждый вопрос ответ находился за четыре секунды.
— Мыло, — сказал он и положил на стол кусок.
Кусок был серый и тяжёлый, как камень.
— Мылится?
— Нет, ваше высочество.
Бабин достал таз, кувшин и намочил руки. Он тёр кусок минуты полторы. Пены не было. Была мутная вода и скользкая глина между пальцев.
— Я взвесил и потом высушил, — сказал он. — Усохло на восемнадцать сотых. Значит, вода. И глина. Мыла тут, я полагаю, менее половины.
— Что говорит приказчик?
— Что мыло простое, а простое всегда такое. — Бабин помолчал. — Ваше высочество, оно и правда бывает такое. Я не могу доказать, что нам продали негодное. Я могу доказать, что оно не мылится.
— Крупа?
— Крупа хуже.
Он развернул лист.
— Мешки по весу сходятся с накладной. Я взвесил шестнадцать. Все шестнадцать легче объявленного на два фунта с четвертью, кто на два, кто на два с половиной. Не один, не два. Все.
— Усушка, — сказал Миша.
— Так и говорят. Усушка, утруска, дорога. — Бабин смотрел в стол. — И ведь усушка бывает, ваше высочество. В том и беда, что бывает.
Два фунта с четвертью на пуд. Пять с половиной сотых. На одной партии — полтораста рублей. На двадцати партиях за лето — три тысячи. Ни один суд в мире не признает это кражей, ни один ревизор не найдёт в этом нарушения, и всякий приказчик от Архангельска до Одессы объяснит, что так везде.
— Никанор Степанович. Вы можете взвесить всё?
Бабин побледнел.
— Всё?
— Каждую партию. При приёмке. Не выборочно.
— Ваше высочество, это невозможно. Одна партия — это четыреста мешков, я один, весы у нас одни, и те у Федосеева, и я на них…
Он осёкся.
— Весы чьи? — спросил Миша.
— Его, — сказал Бабин.
Миша сел.
Полтора месяца. Полтора месяца человек добросовестно взвешивал товар поставщика на весах поставщика и добросовестно записывал результат, и никому — включая Мишу, включая Бремзе, включая графа, — ни разу не пришло в голову спросить, чьи весы.
— Аркадий.
— Здесь.
— Сколько стоят десятичные весы?
— Хорошие — рублей сорок, — сказал Аркадий не задумываясь. — В Козлове есть, я видал у Пантелеева в лабазе. Он и гири даст, у него клеймёные.
— Возьми двое. Одни сюда, одни в столовую.
— Матвей Карлович заругается.
— Заругается, — согласился Миша. — Возьми трое.
Приёмку он расписал на месте, за час, на четырёх пунктах, и потом два года ничего в ней не менял.
Из каждой партии наугад берут три мешка. Вешают на своих весах, при поставщике и при двух свидетелях, один из которых не служит в Попечительстве. Результат пишут в книгу и вслух. Если недовес больше одной сотой — вешают всё.
И четвёртое, из-за которого потом было столько крику: итог недели вывешивают на воротах склада. Просто лист. Партия, вес объявленный, вес действительный.
— Зачем вешать? — спросил Бабин.
— Затем, что читать будут не наши, — сказал Миша. — Наши и так знают.
* * *
Кухню Кузьма поставил не там, где ему велели.
Ему велели у школы. Он поставил у церкви, потому что, как он объяснил, у школы бабы ходить стесняются, а у церкви ходят и так.
Очереди было две.
За кашей стояли человек шестьдесят, тихо, с посудой. За кипятком стояло вдвое больше, с чем попало: чугунки, вёдра, две бутыли, у одной старухи — самовар без крышки. Кипяток брали и уносили, и возвращались через час, и брали снова.
— Третий котёл поставил, — сказал Кузьма мрачно. — Не хватает. Дрова жгу, как паровоз.
— Дров хватит?
— Дров куплю. Вы мне другое скажите. — Он вытер лоб. — Приходит баба, берёт ведро кипятку, идёт домой. Пока дойдёт — остынет. Дома выльет в кадку, где вода стоялая, и всё моё кипячение к чёрту. Я ей говорю — она кивает.
— И что делать?
— Пить давать здесь, — сказал Кузьма. — Кружку в руки и пей при мне. И чтобы не даром, а за то, что подошёл. — Он подумал. — Я тут придумал одно. Кто выпил при кухне кружку кипятку, тому кусок хлеба. Маленький, в два вершка. За четыре дня хлеба вышло на девять рублей, а пить стали при мне почти все.
Миша посмотрел на него.
— Кузьма Липатович, вы понимаете, что вы сделали?
— Понимаю, — сказал Кузьма. — Перерасход по хлебу.
Барак стоял на выгоне, в трёхстах саженях от последних изб, новый, из свежего теса, ещё пахнущий смолой.
Тарусов встретил их у крыльца, в халате поверх сюртука, и первое, что сказал, было:
— Пусто.
— Совсем?
— Совсем. Двенадцать коек, шестнадцать в запасе, известь, бельё, два фельдшера, кипятильник ваш. Пусто. — Он посмотрел на Мишу. — И я, ваше высочество, каждое утро прихожу и радуюсь, а потом весь день боюсь.
Внутри было чисто и очень тихо. Полы мытые, окна отворены, у входа стояла бочка с раствором и висело полотенце.
Миша прошёл до конца и обратно.
— Осип Данилович. Заведите книгу.
— Какую?
— На каждого, кто сюда попадёт. Число и час, когда заболел, — со слов. Число и час, когда привезли. И чем кончилось.
Тарусов помолчал.
— Это чтобы считать, на который день привезённые выживают, — сказал он не вопросительно.
— Да.
— Я об этом двадцать лет думаю, — сказал Тарусов. — И ни разу не завёл, потому что кому это показывать.
— Мне, — сказал Миша.
Уже уходя, он спросил:
— Никанор Степанович. Село Сычёвка — далеко?
— Тридцать две версты, ваше высочество. — Бабин ответил сразу, не заглядывая. — Гущина Прасковья Никитична, тридцати четырёх лет, трое детей. Жива. Дети живы. Деньги дошли двадцать рублей.
Миша повернулся.
— Откуда вы?..
— Вы её называли, — сказал Бабин, глядя в землю. — В мае, когда меня посылали. Вы сказали фамилию один раз. Я записал и справился.
— Двадцать рублей.
— Двадцать. Отправлено сорок один. — Бабин переступил с ноги на ногу. — Я узнавал, где осело. Не узнал. Ваше высочество, там семь рук по дороге, и в каждой по правилу можно взять законно.
Он помолчал.
— Коровы на двадцать рублей нет. Была бы на сорок.
— Муж?
— Не нашёлся.
Миша стоял и смотрел на выгон, на новый барак, на дорогу, уходящую к северу, — тридцать две версты, в которые ему запрещено ехать.