Бремзе долго смотрел на него.
— Это, — сказал он наконец, — единственный разумный довод, который я слышал в этой комнате за месяц.
Он взял перо.
— Записываю не в чрезвычайный. Записываю в проектный, статьёй «запас несгораемых материалов». — Он подумал. — Известь, впрочем, гасится водой с большим шумом, но по бумаге пусть будет несгораемая.
Ордынцев поднялся.
— Я останусь при своём мнении, — сказал он. — Но возражать больше не стану, потому что довод денежный, а в денежных доводах я вам не судья.
У двери он обернулся.
— И всё-таки, ваше высочество. Откуда вы знаете?
— Ниоткуда, — сказал Миша. — Я боюсь.
Граф посмотрел на него.
— Это, — сказал он, — я как раз понимаю.
* * *
Позвали восьмерых. Приехали четверо.
Двое земских из Тамбовской губернии, которым Попечительство оплатило проезд и три дня в Петербурге; старик из городской санитарной части, пришедший, как выяснилось, исключительно из любопытства; и военный, присланный вместо начальника, который занят.
Через двадцать минут они переругались.
Спорили не о том, о чём Миша ожидал. О причинах никто и не заикнулся — Кох, разумеется Кох, кто же теперь спорит. Спорили о кордонах.
Военный доказывал, что уезд надо оцепить, и приводил примеры. Старик из санитарной части отвечал, что кордоны не держат ни одной болезни дольше недели, зато отлично держат хлеб, и что от кордонов бывают беспорядки. Один из земских кричал, что беспорядки бывают не от кордонов, а оттого, что народу ничего не объясняют. Второй земский молчал.
Миша слушал минут десять.
Потом он сделал то, чего в этой жизни не делал ни разу, и удивился, до чего легко это далось.
— Господа.
Они не услышали.
— Господа, — сказал он громче, и они услышали, замолчали, обернулись, и он увидел на четырёх лицах одно и то же выражение: ах да, тут мальчик.
— Я не прошу вас договориться, — сказал Миша. — У меня к вам другая просьба.
Он положил на стол чистый лист.
— Назовите то, что вы все четверо станете делать одинаково. Что бы вы ни думали о кордонах, о причинах и друг о друге. То, в чём вы не расходитесь.
Тишина продлилась довольно долго.
— Воду кипятить, — сказал наконец второй земский, тот, который молчал.
Ему было под пятьдесят, он был желчный, сутулый, в старом сюртуке и говорил так, будто ему заранее надоел собственный ответ.
— Осип Данилович Тарусов, — представился он с опозданием. — Козловского уезда.
— Дальше, Осип Данилович.
— Больного отделить. Отхожие места известью. Бельё кипятить или жечь. Посуду отдельно. О первом случае сообщать немедленно, а не когда третий.
— Шесть, — сказал старик из санитарной части. — И всё верно, между прочим. Тут спорить не о чем.
Миша записал.
Сигнал. Вода. Изоляция. Уборка. Запас. Сообщение.
— Я хотел бы, — сказал он, — чтобы это было напечатано на одном листе. Крупно. Шесть строк, без единого учёного слова. И чтобы этот лист лежал у каждого фельдшера, у каждого волостного писаря и в каждой школе Козловского уезда.
Военный хмыкнул.
— Печатайте. Читать некому.
— Грамотных в уезде примерно один из шести, — сказал Тарусов. — Но эти один из шести читают вслух, и слушают их внимательно, потому что больше слушать некого.
Он подался вперёд.
— Только вы, ваше высочество, не то делаете.
— А что надо?
— Ничего не надо. — Тарусов усмехнулся. — Я двадцать два года в уезде и знаю, чем это кончится. Вы построите барак. Хороший, чистый, с полами. Поставите туда врача и фельдшера.
— И?
— И в барак повезут. — Тарусов говорил ровно, глядя мимо. — Повезут не первого дня, повезут на третий, когда уже синий. Из барака он не вернётся, потому что на третий день уже не возвращаются. Потом второго. Потом третьего. И через неделю вся волость будет знать одну простую вещь: кого свезли в барак, тот помер. А кого не свезли, тот, глядишь, и выжил, у нас Матрёна вон выжила.
Он развёл руками.
— И станут прятать. Под лавку, на сеновал, к куме в соседнюю деревню. И повезут уже не на третий день, а на пятый, и тогда действительно помрут все, и тогда это будет уже чистая правда: в бараке морят.
— Что с этим делают?
— Ничего, — сказал Тарусов. — Двадцать два года ничего не делают.
Миша смотрел на исписанный лист.
Шесть строк. Все шесть верные. Все шесть бесполезные, если люди прячут больных, — а люди прячут больных, потому что не знают, сколько человек из барака вышло живыми.
Никто не знает. Потому что никто не считает. А если бы считали и говорили вслух, то через месяц было бы известно: из тех, кого привезли в первые сутки, выжило столько-то, а из тех, кого привезли на пятые, столько-то.
Он не сказал этого вслух.
Он записал на полях, мелко: «сколько вышло живыми».
* * *
Кузьма Липатович Громов выслушал задачу до конца, ни разу не перебив, и потом молчал секунд двадцать.
— Две копейки, — повторил он.
— Две копейки на человека в день. Считая топливо.
— Ваше высочество, — сказал Кузьма. — Дозвольте уточнить. Вы желаете обед или корм?
— Корм.
Кузьма закрыл глаза.
Он был грузный, багровый, с толстыми пальцами, и в этом дворце готовил двенадцать перемен для людей, которые их не доедали. Сейчас у него было лицо человека, которому предложили сыграть похоронный марш на скрипке кремонской работы.
— Что должно быть? — спросил он, не открывая глаз.
— Горячее. Один котёл. Без повара — чтобы сварила баба, которую поставили в первый раз. Хранится месяц без ледника. Везётся в мешках, а не в бочках. И чтобы человек, который три месяца ел лебеду, от этого не помер.
Кузьма открыл глаза.
— От сытной еды-то? — спросил он. — Помрёт, ваше высочество. Первые дни жиденькое надо, малыми порциями, и не наедаться. Это всякая деревенская баба знает, кто в голодный год живал.
— Значит, два меню. Первая неделя и дальше.
— Три, — сказал Кузьма. — Первая неделя, потом обычное, и отдельно для младенцев, там разговор особый.
Он придвинул к себе бумагу и вдруг стал совершенно другим человеком — быстрым, точным, с деловым, почти злым лицом.
— Пшено, — сказал он. — Пшено, ваше высочество, а не гречиха, что бы вам ни говорили. Дешевле, варится в одном котле, не пригорает у дуры. Постное масло. Соль. Капуста квашеная — обязательно, и не спорьте.
— Почему обязательно?
— Потому что цинга, — сказал Кузьма. — На третий голодный месяц у людей зубы шатаются. Я это в семьдесят третьем в Самарской мальчишкой видал. Капуста квашеная и лук. Дёшево, а людей держит.
Он писал.
— Хлеб отдельной статьёй, потому что хлеб они всё равно унесут домой, что бы вы им ни говорили, и это правильно, там ещё четверо.
— А чай?
Кузьма поднял голову.
— Чай — баловство. Чай в две копейки не влезет.
— Влезет, если без чая, — сказал Миша. — Кипяток. Просто горячая вода. Даром, сколько унесёт, весь день, кто придёт.
— Зачем?
— Затем, что врачи велели кипятить воду, а мужик кипятить не станет.
Он подошёл к столу.
— Кузьма Липатович, топливо стоит денег. У бабы в избе дрова считанные, и она не станет их жечь, чтобы вскипятить воду, которую пьют сто лет и не померли. Ей никто не докажет. А если в селе с утра до вечера стоит котёл и оттуда даром дают кипяток, она за ним придёт. Потому что даром.
Кузьма смотрел на него.
— То есть столовая ваша, — сказал он медленно, — не столько кормит, сколько поит.
— Да.
— А кормит для отвода глаз.
— Кормит по-настоящему, — сказал Миша. — Но приходят за кашей, а уносят кипяток.
Кузьма положил перо, вытер руки о фартук, которого на нём не было, и опять взял перо.
— Сделаю, — сказал он. — С двумя условиями.
— Слушаю.
— Первое. Первое меню, какое я составлю, съедят при мне все, кто в этом Попечительстве служит. Все. И граф. И немец с книжками. И вы.