Сначала мы ехали молча. Сани были дорожные, крепкие и узкие: нарочно выбранные для скорости. Я сидела, тесно прижавшись к Николаю под толстой волчьей полостью, которой нас с головой накрыли. От него исходило сухое тепло, а мои собственные щеки горели под двойной защитой: сначала шерстяного платка, а поверх него капюшона подбитого лисьим мехом плаща. Даже дышать в таком коконе было непросто, но морозный воздух, врывавшийся сквозь щели, щипал кожу, напоминая о том, какая стужа ждет снаружи.
Напротив нас устроилась Пелагея, похожая на добротный, основательный бугор в своем ватном тулупе и с овчиной на коленях. Она уже успела достать из узелка краюху хлеба и тщательно жевала, глядя на мелькающие за пологом саней голые ветви деревьев и изредка вздыхала, крестясь на встречные часовенки.
А на облучке, широко расставив ноги в валенках, сидел кучер: здоровенный, бородатый мужик по имени Архип, которого я раньше лишь мельком видела у конюшни. Он правил парой гнедых рысаков лихо и уверенно, изредка покрикивая на них:
— Ну-ка, родимые, разомнем бока!
Лошади, казалось, понимали его с полуслова, резко вынося сани на гладкую, укатанную дорогу.
И если бы не камень тревоги на сердце и не деловая сосредоточенность Николая, чье плечо было твердым и неподвижным под моей щекой, эта картина могла бы показаться почти что романтичной: барин и барышня, укутанные в одну шкуру, мчатся в зимний лес. Но сейчас в этой близости не было ни намека на идиллию. Николай молчал, его профиль в меховой опушке шапки был напряжен и суров. Казалось, он уже не здесь, а там: в зале суда, прокручивая в голове каждый возможный довод и контрудар.
Только когда первые избы посада остались позади и мы вынеслись на широкий, заснеженный большак, он слегка повернул голову. Его голос прозвучал тихо, но отчетливо, заглушая свист ветра:
— Страшно?
Я вздрогнула, не ожидавшая прямого вопроса. Взяла себя в руки.
— Да. Но больше… злюсь. И не хочу проигрывать.
Он одобрительно хмыкнул, и напряжение в его плече под моей щекой чуть отпустило.
— Главное — не дать страху парализовать. Злость и упрямство куда более надежные союзники. Запомни: они будут смотреть на тебя, оценивать, искать слабину. Не дай им ее найти. Ты не их жертва. Ты — моя находка. И находка для этого имения. И в этом вся разница.
Он помолчал, глядя на мелькающие верхушки сосен.
— В городском доме уже ждут. Я послал нарочного еще вчера вечером, как только бумагу прочел. Там живут мои люди — Федосья с мужем Ефимом. Она ключница, он — сторож и плотник. Следят за порядком, топят, когда нужно. Распорядился, чтобы к приезду все было готово.
Через несколько часов показались первые дома: низкие, деревянные, с заснеженными крышами. Потом улицы стали шире, появились каменные особняки с колоннами и замерзшими садами. Наконец, сани остановились перед двухэтажным домом из темного кирпича, с зеленой крышей и строгими, симметричными окнами.
Дверь распахнулась еще до того, как Архип успел спрыгнуть с облучка. На пороге, закутанная в шерстяную шаль, стояла круглолицая женщина лет пятидесяти: та самая Федосья, ключница. За ее спиной мелькнула фигура мужа, Ефима, уже тянувшегося за нашими скромными узлами.
— Барин! Николай Сергеич! — голос у Федосьи был густым, хлебосольным, и от одного его звука, казалось, в доме становилось теплее. — Милости просим, заходите, не мерзните! Все как вы велели: истоплено, постелено, самовар на подходе.
Мы вошли в прихожую, где пахло свежевымытыми полами, воском и пирогами. Николай, скинув на протянутые руки Ефима шапку и тулуп, тут же обернулся к нему:
— Сбегай к Илье Петровичу, стряпчему. Он живет на этой же улице, в синем одноэтажном с мезонином. Передай, что я прошу его зайти, как будет свободен. Дело не терпит.
Ефим молча кивнул, уже на ходу натягивая тулуп, и исчез в зимних сумерках.
Федосья же тем временем помогала Пелагее и мне раздеться.
— Ох, барышня, да продрогла, сердечная! Сейчас, сейчас, все устроим… А насчет платья-то, — она понизила голос, переводя взгляд на Николая, словно спрашивая разрешения. — Я тут, как получила весточку от барина, сбегала к мадам Леблан, в модную лавку на Купеческой. У нее всегда есть готовые обновы на запас. Она ждет. Как только отогреетесь, можно и сходить, коли барин позволит.
Николай, который уже снимал сапоги у печки, кивнул:
— Правильно. Отогреемся чаем, а потом сходим. Вместе.
Он сказал это просто, как о деле хозяйственном: купить мешок зерна или нанять работника. Но короткое «вместе» не оставляло сомнений: он идет с нами. Это был не приказ, а констатация факта. В его глазах читалась та же сосредоточенность, что и в санях. Он не выпустит меня из поля зрения до самого конца.
Федосья, ничуть не смущенная, лишь утвердительно кивнула и поволокла нас вглубь дома, в сторону живительного тепла и запаха самовара.
Час спустя я, в сопровождении самого Николая, Пелагеи и Федосьи, стояла в заставленной зеркалами лавке. Николай остался у входа, прислонившись к притолоке, но его присутствие ощущалось во всем: в том, как мадам Леблан бросала на него быстрые, почтительные взгляды, и в том, как напряглась моя собственная спина. От обилия шелка, кружев и лент рябило в глазах, но я ловила себя на мысли, что ищу его отражение в зеркалах, словно якорь.
Мадам Леблан, француженка с острым взглядом и быстрыми руками, крутилась вокруг меня, прикидывая взглядом. Она говорила на ломаном русском с сильным, шипящим акцентом, и я ловила лишь обрывки ее восторженных тирад: «фигура… линия… элеганс…»
И тут меня осенило. Настоящая барышня из хорошей семьи, каковой была Анастасия Ростовцева, наверняка знала французский. Наверняка болтала с гувернанткой, читала романы в оригинале, понимала все эти «шер ами» и «мерси». Вся классическая литература, которую я когда-то штудировала, кричала об этом. А я… я не понимала ни слова. Моя память, упрямо молчавшая обо всем, что было до оврага, не выдала мне ни единой французской фразы.
И странное дело, сейчас эта пропасть в знаниях не пугала, а почти радовала. Это была еще одна трещина между мной и той девушкой из прошлого. Не слабость, а преимущество. Не пробел в памяти, а чистая, новая страница. Если бы я была ею, язык всплыл бы сам, как всплыли ужас и страх перед отцом и женихом. А раз не всплыл — значит, я действительно другая. И эта другая стояла сейчас в модной лавке и слушала непонятную речь портнихи, чувствуя не стыд, а холодную, отстраненную уверенность.
«Пусть проверяют, — промелькнула дерзкая мысль. — Пусть задают вопросы на французском. Их Анастасия ответила бы. А я — нет. И это станет моим самым честным доказательством».
Мадам Леблан, заметив мое рассеянное молчание, решила, что я смущена, и перешла на более простые, пантомимные объяснения, энергично жестикулируя. Я лишь кивала, глядя мимо ее плеча на отражение в зеркале: на свою новую, чужую еще фигуру в темном платье и на неподвижную тень у двери, которая наблюдала за всем этим. Это его взгляд, полный деловой оценки, а не ностальгии по утраченным светским манерам, был сейчас куда важнее любого иностранного языка.
— О, мадемуазель, такая стройная, такая бледная… Une beauté tragique! — прошептала мадам, скорее для вида, и тут же вынесла несколько платьев. — Для важного случая… la dignité, la retenue. Достоинство, сдержанность, да.
Одно — темно-бордовое, тяжелый бархат, слишком роскошное. Другое — серое, шерстяное, слишком простое. И наконец третье — из темно-синей тонкой шерсти, почти черной при тусклом свете лавки. С высоким воротником, отделанным черным бархатом, с длинными рукавами и строгим, но изящным силуэтом. Никаких излишеств, только качественная ткань и безупречный крой.
— Во! — воскликнула мадам Леблан, хлопая в ладоши. — Совершенс! Цвет… колер ночи морозной. Он подчеркнет ваши глаза, мадемуазель, и ваш… ваш энигм!
Мадам Леблан увела меня за тяжелую портьеру в крохотную комнатку для примерок. Там, под ее быстрыми пальцами, я сменила старое платье на новое. Ткань была непривычно тяжелой и гладкой.