— Сама я, конечно, не справлюсь, — быстро сказала я. — И Фомичу нельзя. Можно попросить кого-то из людей помочь? На день, полдня.
Он снова замолчал, взвешивая. Видно было, как в его голове сталкиваются практическая польза затеи, затраты на рабочие руки, пусть и зимой, когда они относительно свободны, и общая странность ситуации.
— Ладно, — сказал он наконец. — Степана с мельницы к тебе пришлю. Он и с печью поможет, и навоз притащит. Но, Лизонька… — он сделал шаг ближе, и его голос стал тише, но от этого не менее весомым. — Чтобы не зря. Поняла? Чтобы это была не барская прихоть.
— Это не прихоть, — ответила я, глядя ему прямо в глаза. — Это инвестиция. В раннюю зелень. В рассаду для вашего же огорода. В эксперимент.
Слово «инвестиция», сорвавшееся с языка, явно было ему знакомо, но прозвучало диковато из уст барышни. Он покачал головой, но в уголках его глаз появились лучики морщин: признак скорее удивления, чем смеха.
— Инвестиция… — повторил он медленно. — Говоришь, как мой петербургский банкир-кузен. Ладно уж. Посмотрим, какой урожай твои вложения принесут. Степан будет завтра утром.
Он замолчал, и в наступившей тишине я вдруг почувствовала, как отступает адреналин делового разговора, а на его место приходит ледяная усталость и промозглая сырость, въевшаяся в кости за день в оранжерее. Я невольно поежилась.
— Ты совсем замерзла, Лизонька, — констатировал он, и в его голосе впервые за весь разговор появились нотки не деловой, а простой человеческой озабоченности. — И устала, это видно. Не составишь ли мне компанию за вечерним чаем? В доме теплее.
Я кивнула, не в силах и не желая отказываться от тепла и горячего чая.
— Я на минуту, — сказала я. — Приведу себя в порядок.
В моей комнате на табуретке уже стоял глиняный таз, а рядом кувшин с теплой водой. Видимо, Пелагея успела распорядиться. Но это было не главное.
На кровати, аккуратно разложенные, лежали вещи. Два платья. Одно темно-синее, шерстяное, с высоким воротником и тонкой тесьмой по подолу, добротное, но без излишеств. Другое из темно-зеленого бархата, поношенное на сгибах, но все еще красивое. И сверху — стопка белья: длинные нижние сорочки из тонкого полотна, панталоны, чулки. Все чистое, слегка пахнущее сушеной лавандой.
У меня перехватило дыхание.
Я умылась и поспешила переодеться, выбрав синее шерстяное платье. Ткань была плотной, мягкой, греющей. Оно было простого, но явно не крестьянского фасона и сидело почти впору.
Когда я спустилась, в столовой уже был накрыт стол бархатной скатертью темно-зеленого цвета. На ней, сверкая полированной медью, стоял массивный самовар. Рядом в строгом порядке выстроились тонкие фарфоровые чашки с позолотой, тарелочки с ломтиками окорока, желтым сыром, солеными груздями и пирожками. В отдельной хрустальной розетке темнело варенье, а в соседней янтарным пятном светился мед.
Николай Сергеевич сидел, откинувшись на спинку стула. Он обернулся на мой шаг, и его взгляд на миг задержался на новом платье, в его глазах мелькнуло что-то вроде удовлетворения.
— Спасибо, — выдохнула я. — Это… неожиданно и очень кстати.
— Пустяки, — отозвался он. — Вещи моей сестры, Анны. Она уехала, а это осталось. Носите на здоровье. Что до белья, то это Пелагея, у нее свой порядок.
Он налил чай, и пар густой струйкой поднялся в воздух.
— А потом, — продолжил он, пододвигая ко мне тарелку с пирожками, — если ваше прошлое так и не напомнит о себе… прикажу привезти материю из города. Сошьем что-нибудь новое, приличное. А пока согревайтесь и подкрепляйтесь. Завтра снова в бой, Лизонька?
Глава 14
Под наблюдением
(Николай)
На следующее утро после того чая с Лизой у меня в голове все никак не укладывалось. Барышня, пьет чай из тонкой чашки, а говорит про навоз так, будто всю жизнь с лопатой в руках провела. «Полу-перепревший»… «Бактерии»… Слова-то какие. У нас в уезде и мужики-то не каждый так скажет. А тут девчонка, глаза как у перепуганной совы, да с такой уверенностью в голосе.
Позавтракал я быстро, газету отложил, не шло сегодня чтение. В кабинете посидел, бумаги перебрал, но мысли все туда же, к оранжерее. Инвестиция, говорит. Ладно уж. Посмотрим, во что твои инвестиции выльются, Лизонька.
Путь к старой оранжерее лежал через застывший сад. Дорожку заметало, но кто-то уже протоптал тропинку: узкую, едва видную. Значит, не сидят сложа руки.
Сама теплица смотрелась со стороны как огромный, заиндевевший хрустальный гробик. Стекла, тусклые и мутные от грязи и наледи, кое-где отражали бледное зимнее солнце слепыми пятнами. Но уже заметны были изменения: на подходах лежали свежие доски, куча песка, прикрытая брезентом. Дело, значит, сдвинулось с мертвой точки.
Дверь в теплицу скрипнула жалобно, когда я ее отодвинул. Внутри пахнуло на меня целым букетом: сырая, мерзлая земля, старая древесная гниль, едкая пыль от разобранной кладки и еще что-то щелочное, резкое. Картина открылась знатная.
Степан, весь в рыжей пыли, копался в груде разобранных кирпичей. Рядом аккуратной горкой лежали те, что еще годились. Работал он, как всегда: молча, основательно, без лишних движений. Мужик надежный, золотые руки.
А в углу, у одной из стоек… Я сначала и не понял, кто это. Фигура в грязном, заляпанном чем-то переднике, с тряпкой на голове, на коленях перед деревянной рамой. Спина сгорбленная, не барышни осанка точно. Потом разглядел: Лиза.
На руках у нее были старые, дырявые рукавицы, а сама она с каким-то остервенением скребла по старой раме обломком толстого стекла. Пальцы, торчащие из дыр, были красные, облупленные. От стоявшего рядом ведра несло знакомой, едкой вонью: пахло золой, залитой кипятком. Этим дед мой еще рамы от старой краски чистить велел.
Фомич, как древний страж, восседал на своем чурбачке. Рука в чистой повязке лежала на колене, здоровой он тыкал в сторону Степана.
— Левее, левей поддень, — ворчал он хрипло. — Гляди-ка, вон тот кирпич, с трещиной-то во всю толщу. Его только в отвал, больше никуда. Хрупкий.
Степан лишь кивнул, не отрываясь от дела.
Я переступил порог. Тишина, нарушаемая только скрежетом скребка, стуком кирпича да ворчанием Фомича, повисла на секунду гуще.
— Ну что, генералы? — спросил я, окидывая взглядом это царство разрухи и упрямства. — Отвоевываете пядь за пядью у грязи и ветхости?
Лиза вздрогнула и обернулась. Лицо у нее было вымазано в полосах чего-то темного, на лбу, под тряпкой, выбилась прядь волос, слипшаяся от пота. Она смахнула ее тыльной стороной запястья, оставив новую грязную полосу. Но глаза… глаза горели. Не испугом, а каким-то лихорадочным, упрямым азартом. Как у Шайтана, когда тот выслеживает дичь в самой гуще кустов.
— Потихоньку, Николай Сергеевич, — выдохнула она, голос немного хриплый от пыли. — Печь… вот, разбираем. Степан говорит, кирпича на перекладку хватит. А вот со стеклами… — Она махнула рукой в сторону своей неоконченной работы, и по лицу ее пробежала тень усталого разочарования. — Это надолго.
Я подошел ближе, к самой куче кирпича, потом к ней. Взгляд сам цеплялся за детали: за грубые, уже не белые, а в ссадинах и краске пальцы, за ведро с мутной, вонючей жидкостью. В груди что-то неприятно кольнуло. Не жалость даже. А какое-то раздраженное недоумение. Как если бы дорогую тонкую сталь стали рубить тупым топором: портили и вещь, и работу.
— Этим, — сказал я отрывисто, кивнув в сторону окна, за которым мелькали в морозной дымке фигуры дворовых, — этим займутся другие.
Она подняла на меня удивленные глаза.
— У меня есть два крепких мужика, — продолжал я, уже глядя прямо на нее, чтобы не было сомнений. — Андрей да Федот. Зимой им заняться нечем, окромя дров поколоть да снег почистить. С завтрашнего утра будут здесь. Они и будут драить, скрести и отмывать. До блеска.
— Но я… — начала она, и в голосе послышалась знакомая уже мне упрямая нота.
— Твоя работа, Лизонька, — перебил я, и голос сам собой стал тверже, начальственным, каким говорил с нерадивыми работниками, — твоя работа не стеклом скрести до крови. Твоя задача показать, как надо, да проследить, чтобы стекло не перетерли в пыль, а кирпич клали ровно. А после заниматься тем, ради чего, собственно, вся эта кутерьма и затеяна. Семенами. Рассадой. Этой твоей… наукой. Грязную работу я тебе как хозяин запрещаю. Категорически. Понятно?