А Настя… Настя крепкий кофе не любит. По утрам она чаще пьёт чай. С молоком.
Нет, она не обязана любить кофе. Я никогда не требовал этого. Но сейчас, глядя на медную турку, во мне вспыхивает острая, режущая тоска по тем утрам. По тем утрам, когда я варил кофе на две чашки. Нас двое. На всю жизнь.
Но оказалось, что не на всю жизнь. Оказалось, что я могу устать от любимой жены.
Оказалось, что ее объятия перестали согревать
— Ты сваришь кофе, а я его отнесу маме, — деловито заявляет Аришка и подтягивается. — С печеньками.
Она приоткрывает ящик у холодильника, где мы храним сладости, и начинает рыться в пачках печенья. Вытаскивает несколько, хмурится, выбирая.
Не знает какое печенье выбрать. С шоколадной крошкой? С овсяными хлопьями? Или с вкраплениями разноцветных драже?
Смотрю на неё, и что-то сжимается у меня внутри, в самой глубине, там, где, казалось, уже ничего не осталось, кроме лёгкой, привычной пустоты.
Мои дети скучали по Полине.
Не просто по маме, а по той, особенной атмосфере, что она приносила с собой. И с её приездом в этот унылый, серый, чужой дом, Полина привезла с собой ту самую, материнскую, безусловную любовь, которая смогла согреть эти холодные лондонские стены за ночь. Я с Настей за несколько месяцев не смогли, а Полина — да.
И я чувствую это всем телом, всей кожей — её присутствие в этом доме. Она не просто в гостевой комнате. Она везде. В воздухе, который теперь пахнет иначе.
Вернулась не просто женщина. Вернулась Мама. И этот дом, наш новый дом с Настей, вдруг снова стал её домом. Пусть и на неделю.
— Папа! — строго говорит Аришка, схватив в итоге пачку печенья с шоколадной крошкой, и поднимает на меня сердитый, нетерпеливый взгляд. — Вари кофе. Мама проснётся, а у нас ничего не готово.
Я медленно киваю. Поворачиваюсь к плите, включаю конфорку. Синее пламя с тихим шипением вырывается навстречу медному дну турки.
Да. Надо варить кофе. Для Полины.
21
Я сплю. В нем нет ни Арсения, ни Насти, ни Лондона — только тишина и забвение. Но что-то нарушает эту хрупкую идиллию.
Сначала скрип двери, едва слышный, а потом — ледяной порыв воздуха под одеялом.
— Холодно, пипец, — сиплым, спросонок голосом бормочет Павлик и ныряет ко мне под одеяло, как неуклюжий олененок.
Он тяжело вздыхает, зевает во весь рот, и я чувствую, как его холодный нос утыкается и зарывается в мои волосы, ища тепла.
Через секунду его дыхание выравнивается, становится глубоким и ровным — он снова проваливается в дремоту, тихо посапывая.
Я приоткрываю один глаз. В комнате серо. Не просто утренней серостью, а промозглой, пронизывающей.
Тусклый свет едва пробивается сквозь плотные портьеры, выхватывая очертания комода, тумбочки, висящей на стуле одежды. И правда, очень холодно. Не спасает даже теплая, фланелевая пижама и, казалось бы, непробиваемо толстое шерстяное одеяло.
Я инстинктивно обнимаю сына, прижимаю его к себе, чувствуя под пижамой колючую ткань его свитера.
— Ты же уже взрослый, — шепчу я, уткнувшись губами в его макушку.
Пахнет сном и мылом.
— Сейчас маленький, — сквозь сон, не открывая глаз, отвечает Павлик и вжимается в меня еще сильнее. — И в такую холодрыгу я маменькин сынок.
Он шмыгает носом и тоже приоткрывает один глаз, влажный и сонный:
— Я сегодня спал в свитере и в теплых носках. Беспредел.
— Вот и пришёл к мамочке согреться, — тихо смеюсь я, и смех выходит сдавленным, горловым. Я натягиваю одеяло, накрывая его плечи, строя из нас маленький, теплый кокон.
— Арина вообще всю ночь с тобой спала, — хмыкает Павлик и закрывает глаза, будто это обвинение требует огромных душевных сил. — Она меня долго упрашивала, чтобы я не мешал. Вот я ей не мешал.
— Соскучился, что ли? — хитро спрашиваю я и улыбаюсь.
Павлик фыркает и неуклюже отворачивается от меня. Прячет ладони под подушку.
— Нет, просто замёрз, — сердито бубнит он.
Я не могу сдержать новый смешок и обнимаю его крепче.
— А я вот соскучилась, — говорю сыну в макушку, и голос мой вдруг становится тихим и серьезным. — Сильно-сильно соскучилась.
И я материнским сердцем, каждой клеткой кожи, чувствую, как Павлик все же улыбается. Не широко, не по-мальчишески дерзко, а потаенно, уголком рта, пряча улыбку в подушку. Но она есть.
И от этого в моей холодной груди расцветает маленький, хрупкий, но такой живой цветок тепла.
В этот момент вновь скрипит дверь. Я оглядываюсь через плечо, и в спальню несмело, на цыпочках, заходит Арина. В руках она держит белый керамический поднос, а на нем, как драгоценность, стоит высокая чашка, из которой в такт ее шагам волнисто валит густой дымок.
И я чувствую его — терпкий, горьковатый, божественный запах кофе. Рот мгновенно заполняется слюной.
— Кофе для мамы, — широко, победоносно улыбается Аришка, и я удивленно вскидываю бровь.
Приподнимаюсь на локте, нечаянно стягивая с плеча Павлика одеяло. Он фыркает, как рассерженный котенок, и натягивает одеяло обратно, бурча в подушку:
— Дайте поспать.
— Вот и иди у себя и спи, — парирует Аришка и чинно, стараясь не расплескать содержимое чашки, топает к кровати. — А у нас сейчас по расписанию кофепитие.
Она подходит, протягивает поднос, и я замечаю, как у нее начинают дрожать руки от напряжения и тяжести. Я торопливо, почти хватаю, забираю чашку с блюдцем.
Горячий фарфор обжигает пальцы. Аришка ставит мне на живот маленькое блюдце с тремя круглыми печеньками, а после, облегченно выдохнув, кладет поднос на прикроватную тумбу.
Она закидывает за плечи две косички с сиреневыми резиночками. Обратно забирается в мою кровать, с другой стороны, и прячется под одеяло, прижимаясь ко мне холодными ногами.
Я подношу чашку к лицу, закрываю глаза и делаю глубокий, медленный вдох. Густой, терпкий аромат с нотками ореха и темного шоколада обволакивает меня изнутри, прогоняет остатки сонливости, обещая пробуждение.
Я подношу чашку к губам, делаю маленький, осторожный глоток и замираю.
Потому что в этом вкусе я узнаю Арсения.
Я не знаю, как объяснить эту магию, но я всегда, всегда узнаю кофе, которое варит мой бывший муж. Будто он в этот простой, бытовой процесс вкладывает какую-то неуловимую частичку самого себя — свою твердость, свою пряность, свою неизменную, пусть и жестокую, прямоту.
Пусть он сам лично не зашёл пожелать мне доброго утра, не обнял, не посмотрел в глаза.
Но я чувствую его присутствие. Теперь, на своем языке, языке вкуса и обоняния. Я делаю новый, более смелый глоток, и о боже, как же я соскучилась по этому кофе.
Все эти месяцы мне отчаянно не хватало в жизни именно этих терпких, горьковатых ноток, этой бодрящей, почти болезненной ясности, которую он дарит.
Новый глоток прогоняет внутренний холод, в груди разливается густое, согревающее тепло. Я хочу закрыть глаза, откинуться на подушки и медленно, смакуя, прожить этот момент, это маленькое тайное свидание с призраком нашего прошлого.
Но дверь снова скрипит, на этот раз резче, и в комнату заглядывает сонная, но уже сердитая Елена Ивановна. О
на торопливо юркает внутрь и с щелчком запирает дверь за собой, будто опасаясь погони. На ней теплый стеганый халат цвета пыльной лаванды, а на голову, поверх идеальной вечерней прически, которая, кажется, не пострадала даже во сне, накинут капюшон.
Шаркая мягкими тапочками, она семенит к кровати. Ее взгляд, острый и всевидящий, скользит сначала по мне с чашкой в руках, потом по выглядывающей из-под одеяла макушке Павлика, потом переводится на Аришку, которая уже сопит, уткнувшись мне в плечо.
Она хмурится, и на ее лице появляется выражение глубокой, почти комической обиды.
— Вы уже взрослые, чтобы спать с мамой, — заявляет она, и в ее голосе слышна неподдельная брезгливость.
— А ты завидуешь, что ли? — тихо и ехидно, прямо в подушку, спрашивает Павлик и зевает так, что слышно, как хрустят его челюсти.