Воздух на поляне заколебался. Из-за дуба, не обходя его, а словно выплыв из самой древесины, появляется старик. В нём есть что-то человеческое — прямой стан, две руки, две ноги. Но всё остальное — от леса. Рубаха сплетена из зелёного мха, перемежающегося с серыми лишайниками. Штаны — из грубой, потрескавшейся коры. Борода — из длинных, перистых веточек папоротника. А глаза… глаза жёлтые, круглые и всевидящие, как у старого филина. В них нет ни злобы, ни доброты. Только пристальное, неспешное внимание.
— Дань, — говорит он. Его голос — низкий, скрипучий, точно треск сучьев под ногами путника в безмолвном лесу.
Бабушка молча кивает Елене. Та уже знает, чего ждут. Не вещи. Не монеты. Воспоминание.
Она закрывает глаза, изо всех сил стараясь не заплакать от страха. И вспоминает.
Ей три года. Лето. Она на задворках бабушкиной избы, собирает в подол ярко-красную землянику. Вдруг набегает туча. Гром грохочет так, будто небо раскалывается. Девочка в ужасе бросает ягоды и бежит не к дому, а в спасительную, как ей кажется, чащу. Бежит, пока не понимает, что заблудилась. Кругом — тьма, вой ветра в вершинах деревьев кажется волчьим. Она плачет, зовёт бабушку, но её голосок тонет в шуме листвы. И тут, под раскидистым папоротником, она видит глаза. Не волчьи. Человеческие. Тёмные, неподвижные, пристально смотрящие на неё. Они не моргают. Она вжимается в холодную, влажную землю, дрожит, и в её маленькой головке рождается самая страшная мысль, какую она только могла познать: «Меня бросили. Я никому не нужна. Никто не придёт».
Это был не просто страх темноты. Это был первородный страх одиночества, страх быть ненужной, брошенной всем миром.
Она мысленно протягивает это воспоминание, этот сгусток детского ужаса. Леший медленно поднимает руку, покрытую узором, напоминающим древесную кору, и касается её лба. Воспоминание уходит. Не стирается, а будто выдёргивается из клубка её жизни, оставляя после себя лёгкую, странную пустоту.
— Теперь лес тебя знает, — вещает леший. — И не собьёт с тропы, не напустит метель, не укусит зверь. Пока ты в его владениях, он будет оберегать тебя как свою. Но запомни: если пойдёшь с ложью в сердце, с чёрным умыслом — он заведёт тебя в самое гиблое болото, и косточки твои белые мхом прорастут.
Бабушка улыбается, и в её улыбке — и гордость, и печаль. «Ты — Ветрова, — говорит она, когда они уже идут обратно по тропе. — Наша сила — не в том, чтобы повелевать стихиями. А в том, чтобы помнить. Помнить землю, что нас кормит. Помнить воду, что поит. Помнить, что каждое дерево, каждый зверь, каждый камень — живой и связан с тобой невидимой нитью. Разорвёшь её — погибнешь сама».
— Ты помнишь, — раздался тот же, скрипучий голос, вернув Елену в настоящее.
Она открыла глаза. Перед ней был не дуб, не солнечная поляна. Был перрон крошечной, почти игрушечной станции с табличкой «Лесная Поляна». И стоял на нём тот самый леший. Но теперь он выглядел иначе — не диким духом леса, а его олицетворённым законом. Его «одеяние» из мха и коры казалось более аккуратным, напоминая потрёпанную форму лесника. В его жёлтых глазах по-прежнему горел ум, не подвластный времени.
Сама станция была диковинной. Деревянная будка с затейливой резьбой на наличниках — при ближайшем рассмотрении, это были не просто узоры, а сложные руны, вырезанные не ножом, а, казалось, когтем или острым суком. Скамейка из наструганных досок была покрыта инеем, который выстроился в изящные узоры, повторяющие прожилки папоротника. Фонарь с матовым ледяным стеклом, а внутри него, вместо лампы, мерцал и переливался светлячок, навеки запечатанный в капле янтаря. Дорожка от перрона в лес была усыпана крошкой чёрного хлеба, но это была не просто приманка для птиц — из каждой крошки уже пробивались тонкие, изумрудные ростки, вопреки морозу и туману.
Воздух был насыщен запахами — тлением древесины, хвойной смолой и свежестью, что бывает после грозы, хотя ни дождя, ни грома здесь, вероятно, не было сто лет.
Рядом с Еленой, отбрасывая слабую, колеблющуюся тень, стоял домовой. Теперь, на границе миров, он казался плотнее, реальнее. Ростом по пояс взрослому человеку, он сбитый, крепкий, как мешок, туго набитый сеном. Его тело состояло из сплетения теней, сухих дубовых листьев и тлеющих искр — не огня, а именно тления, того, что греет, но не сжигает. Лица как такового не было, только два тёплых, как уголёк из печи, огонька-глаза и щель-рот, похожая на трещину в высохшей глине. Его голос был многоголосым шёпотом — в нём слышалось и шелест метлы по половицам, и потрескивание поленьев в очаге, и шуршание мыши за печкой. Он был духом не просто дома, а очага Ветровых, и его связь была не с местом, а с кровью. Пока в жилах Елены текла память льда, он был её тенью и щитом.
— Почему ты здесь? — спросила Елена, обращаясь к лешему.
— Потому что путь Ветровых всегда проходит через меня, — ответил он. Его жёлтые глаза обвели её с ног до головы. — Сначала — как детей, которых знакомят с миром. Потом — как Хранительниц, которых мир проверяет на прочность.
— Я не Хранительница, — автоматически возразила Елена.
— Ты уже отдала часть себя льду, приняла его в своё сердце и позволила ему вести тебя, — возразил леший. — Для леса намерение важнее титула. Ты действуешь как Хранительница. Значит, ты ею и являешься.
Он сделал шаг вперёд. Запах от него стал гуще — пахло грибами после дождя, влажным мхом и старой, могучей корой.
— Ты несёшь в себе зиму, дочь людей, — сказал он. — А здесь, в самых глубоких корнях, живёт вечное лето. Лес настороженно относится к чужакам, приносящим в его владения холод, что останавливает сокодвижение.
— Я не пришла нарушать твой покой, — сказала Елена, стараясь говорить твёрдо. — Я лишь прохожу.
— Но сам проход через священное пространство — уже нарушение, — парировал леший. — Ты дышишь его воздухом, ступаешь по его земле, нарушаешь его тишину. За всё это положена плата. Испокон веков.
Он протянул руку. Пальцы, покрытые узорчатой, как у ящерицы, корой, были длинными и цепкими.
— Заплати дань.
— Какую? — Елена почувствовала, как у неё похолодели пальцы.
— То, что делает тебя человеком. То, из чего соткана твоя душа. Воспоминание.
— Почему именно воспоминание? — в её голосе прозвучала почти что обида. — Почему не хлеб, не соль, не монету? Я готова отдать что угодно!
Домовой, молчавший до этого, вдруг зашептал прямо у неё за спиной, словно опасаясь перебивать хозяина леса:
— Потому что лес — не торговец на базаре. Он — верховный судья баланса. Каждый, кто берёт у леса что-либо — будь то безопасный путь, защиту от зверей или тайное знание, — должен отдать что-то столь же ценное. Часть своей сущности. Воспоминание — это не просто картинка в голове. Это квинтэссенция прожитого момента, энергия жизни, отлитая в форму чувства. Отдавая его, ты доказываешь, что ценишь дар леса больше, чем свой собственный внутренний мир. И тогда он признает в тебе свою. Ибо что есть лес, как не гигантская, живая память земли?
Леший медленно кивнул, подтверждая слова домового.
— Я не забираю его навсегда, с тем чтобы ты страдала, — сказал он, и в его скрипучем голосе впервые прозвучали нотки чего-то, похожего на снисхождение. — Я беру его на хранение. В сундук из чёрной ольхи, что стоит в моей самой глубокой чащобе. Если настанет день, когда ты завершишь свой путь и захочешь снова стать тем, кем была, — приходи. И оно будет тебя ждать. Но знай: пока ты движешься вперёд, пока несешь своё бремя, этот груз тебе лишь мешает.
Елена закрыла глаза. Перед ней, как в кино, с болезненной чёткостью развернулась та самая сцена. Три года. Темнота. Вой ветра. Пристальные, незнакомые глаза в кустах. Паника, сжимающая грудь как птицу в клетке. Холод земли, впитывающийся через тонкое платьице в колени. Запах мокрого мха и своего собственного, детского, животного страха. И та самая, отравляющая душу мысль: «Меня не ищут. Я никому не нужна. Я одна».