Раз в неделю их навещал внук Устиньи Савелий, или Севка, как они назвали его, тридцатипятилетний мужчина. Он привозил им из города на мотоцикле большую сумку хлеба, баранок, чаю и сахару, этим, в основном, они и питались, иногда еще варили на керосинке картошку.
Встретив Севку, они заливались слезами.
— А смерть ты нам не привез? — спрашивали его.
Севка терялся.
— Если вы мне такое будете говорить, то я к вам и ездить перестану.
— Ладно, ладно, больше не будем, — успокаивали они его и тут же, забыв про свое обещание, продолжали: — Видно, смерть стороной нас обходит… Где ты, смертушка, ау, отзовись?!
Севка торопливо выгружал провизию, приносил из колодца воды, клал в печку дрова, чтобы им оставалось только чиркнуть спичку, спрашивал:
— Что вам привезти? Через неделю приеду. Заказывайте, — и выбегал из избы, как ошпаренный, дергал ногой, заводил мотоцикл, ехал и думал: «Неужели человек может молить себе смерти?» Ему это казалось странным, непонятным, и он не мог представить, что с ним произойдет подобное. Он старался не думать о смерти, и разговор старух выводил его из равновесия.
Старухи же больше всего любили говорить о смерти. Даже в короткие летние ночи им не спалось, некоторое время они тихо лежали, одна — на низкой железной кровати, другая — на лежанке, на соломенном матрасе. Тикали ходики, отмеривая им последние дни жизни, в окна с невыставленными зимними рамами уже заглядывал рассвет.
— Не спишь, Устинья? — окликала одна другую.
— Нет, не сплю. С вечера подремала, а теперь сна ни в одном глазу.
— Я тоже не сплю… Об чем думаешь?
— Так, обо всем.
— А я о смерти… Какая она? Ведь никто этого не знает. Всё люди знают, только не знают, что такое смерть.
— И никогда не узнают, — говорила Устинья.
— Ты боишься умирать?
— Я хоть бы сейчас, сию минуту, с превеликой радостью умерла. Одного я страшусь — залежаться.
— Я тоже не боюсь умирать, — вторила ей Мавра.
Смерть они воспринимали как избавление: дряхлые тела были им в тягость, ноги и руки, когда-то налитые силой, плохо слушались, поясницу к дождю ломило на излом, тряслась голова, и что-то в ней кипело. Из тела выходила жизненная энергия, и его охватывала неподвижность, оцепенение. Но разум продолжал работать с прежней силой, может быть, даже яснее, чем в молодости, потому что издали видно лучше, но бывали провалы и в памяти, они иногда заговаривались, Раз среди ночи Мавра встала и начала одеваться.
— Ты куда? — окликнула ее Устинья.
— Домой.
— Дак дом-то твой здесь!
— Не-ет, я домой, домой… — упрямилась Мавра и качала головой, а потом, дойдя до двери и взявшись за скобку, опомнилась, повернула назад, разделась и легла в постель.
Устинья ни тогда, ни после ничего не сказала ей, понимая, что в сознании Мавры произошел какой-то сдвиг, вывих, к счастью, кратковременный.
Но, боясь залежаться, они не предавались долгому унынию. Особой жизнерадостностью отличалась похожая на куклу Устинья.
— Послушай моего глупого разума, — уничиженно начинала она. — Мир не без добрых людей. Севка к нам ездит, провизию нам возит, дровишки у нас есть. Живем мы в собственном дому, в теплоте, светлоте. Пензию нам платят. Чего нам еще нужно?
— Тебе хорошо петь. У тебя внук. А у меня — никого, — возражала Мавра. — Руки-ноги откажут — богадельни не миновать.
— Да не брошу я тебя, не брошу! Пока двигаюсь, и ты при мне будешь. Но я так понимаю своим глупым разумом, что и в богадельне тоже люди. Да и смерть, чай, не забудет про нас, не вечные же мы.
Мавра от ее слов взбадривалась, веселее глядела вокруг, а Устинья — так вся и светилась благодушием, радостью и любовью.
— Смерти мы не страшимся, а жизни и подавно бояться нечего, — заключала она.
Мавра с ней соглашалась.
Но не только о смерти рассуждали они, старухи говорили и о жизни. Ровесники века, они вместе с ним прошли через все события. Они еще помнили «ту войну», затем революция и гражданская война, в которой у Мавры без вести пропал брат, коллективизация, изменившая лик деревни, потом «эта последняя война». Их дети поспели как раз к войне, у Мавры — четыре сына, у Устиньи — два. Перед войной Мавра лишилась мужа. В сенокос у него заболел живот. Какой крестьянин обратит особое внимание на хворьбу в разгар работ — пройдет, наверно, с квасу; и Мирон косил и косил, пока стало совсем невмоготу. Но и тут он не поехал в город, а сутки катался по печи, надеялся, что отлежится. Мавра запрягла лошадь и на тряской телеге отвезла мужа в больницу. Там разрезали живот — от гнойного аппендицита воспалилась вся брюшина.
Судьба к Мавре была особенно жестокой. В войну друг за другом погибли все ее четыре сына. Как она могла вынести такое, — с горя не зачахнуть и не сойти с ума?! Может, была не особо чуткой? Нет, после каждой похоронки лежала без сознания, так что бабы отливали ее водой. Но, видимо, из какого-то особого сверхпрочного материала была сделана она — всякий раз вставала, продолжала жить и вот дожила до восьмидесяти пяти. В ней не возникло озлобленности, но осталась горечь, и душа ее все время скорбела.
У Устиньи война отобрала мужа и одного сына, а другого пощадила, и он вернулся, не совсем целым — инвалидом, но живым. Сын устроился в городе в инвалидную артель, женился, но временами запивал и тридцати семи лет умер, оставив сиротой мальчишку. Устиньина невестка второй раз вышла замуж, и Севка больше жил с бабушкой. Сравнивая свою судьбу с Мавриной, Устинья благодарила бога за милосердие; ее род не подрублен под корень, как у Мавры, у нее — внук, чьими стараньями они тут перебивались, и у внука росли уже дети.
С окончанием войны трудности не исчезли. Казалось, они даже возросли. Особенно тяжелыми были первые послевоенные годы.
Они много говорили о работе — как косили и жали, молотили и собирали картофель, как стлали лен и мяли его на мялке. Приученные с детства к труду, они не тяготились им. Откуда же было взяться силе в их руках и ногах, чтобы скашивать по четверти гектара, за день собирать по две тонны картошки, измять целую гору льна, если бы труд представлялся им каторгой?! Угнетал не труд, а сознание, что они работают, но за это получают очень мало или вообще ничего не получают.
Потом замелькали проблески другой жизни, но подошла старость, и рады бы поработать, а сил уже нету, в пору только себя обиходить.
— Чертоломили — и вот нас отблагодарили за это: я — шашнадцать, а ты осьмнадцать рублей пензии получаем, — говорила Мавра.
— И-и, милая! — возражала Устинья. — А много ли нам с тобой надо? Кусок ситного и чашку чаю — вот и сыты целый день. Или тебе требуется что, или ты нуждаешься в чем?
— Ничего мне не надо, — трясла головой Мавра. — Помереть бы вот только бог привел.
— Время придет — помрем, — обещала ей Устинья.
Весной опушки леса, окружавшие деревню, вскипели черемуховым цветом, и густой терпкий запах, откуда бы ни подул ветер, доносился сюда. Да и в деревне под окнами и на проулках у многих кустилась черемуха, разливая свой аромат. С наступлением теплых дней старухи, одетые по-зимнему в шубы и шали, выходили на улицу, садились на завалинку, грелись на солнышке и прислушивались к запахам земли. Шла весна, бессчетная на их веку. Старухи зябли даже на ярком солнце, но весна все равно тревожила их. Когда-то весенний запах говорил об обновлении земли и вызывал восторженную детскую радость, потом он был связан с томлением любви, затем на долгое время как бы заглох, исчез, а теперь говорил им о тлении.
Они сидели часами в одной и той же позе — руки покоились на палке, лицо чуть приподнято к солнцу, и только изредка мигали глаза. Мимо проходили люди, здоровались с ними, но старухи не отвечали на приветствия, погруженные в свой мир, в котором было лишь ожидание смерти. Они как бы наполовину были уже отделены от людей, и люди не вызывали в них прежнего любопытства. Они знали все о жизни, и осталось узнать, что такое смерть.