— Ты станешь охотником, и не просто хорошим, а самым лучшим. Ты уже сейчас видишь больше, чем остальные. Ты стойкий и сильный. Ты станешь охотником!
— Скажи, Раоха-Ур, почему ты привязалась ко мне? Ты не говоришь такого другим, только мне одному! Хочешь, чтобы я был слабым?
Она улыбнулась, не убирая руки с его головы.
— Я не такая, как все, дитя племени. Разве я плохая охотница, скажи? Разве не одна из лучших? И ты не такой, как другие. Видеть больше — не слабость. Закрывать сердце, вот в чём слабость. А чтобы держать его открытым, нужна сила, большая сила...
Шогол-Ву встряхнул головой, чтобы снова видеть этот бурый берег, исполосованный колёсами, и серый песок, и тёмную воду, где блеснула, слепя, улыбка Двуликого — и погасла.
Ниже по течению, дальше от каменного гребня, юные дети тропы плыли на ту сторону и обратно. И опять туда и обратно. И опять, пока не казалось, что руки и ноги превратились в такой же камень, и Четырёхногий утащит на дно — и всё-таки, собравшись с силами, глотая воду, они выбирались, падали на песок, откашливались. Грудь разрывало, жгло огнём, а Зебан-Ар торопил, и нужно было бежать к кострам по чёрному лесу, где сумерки наступали раньше. Последнему не доставалось еды, и никто не хотел быть последним.
Однажды Шогол-Ву пришёл сюда один.
Зебан-Ар учил их оставаться под водой. Вдохнуть — и уйти с головой в плотный речной холод, в этот особый шум, где глохнут привычные звуки. Рано или поздно кто-то сдавался первым, и почти всегда это был один и тот же сын племени.
Он ждал так долго, что в глазах расцветали огненные вспышки, а сердце сжималось. Этот страх выталкивал его, ослепшего — и оказывалось, что другие ещё в воде.
Тогда-то негодный сын племени и пришёл на этот берег, пока остальные спали. Он хотел стать лучше и сильнее.
Река в те дни разлилась от слёз Двуликого. Зебан-Ар указал бы точное место, где можно войти в воду, а может, и вовсе не пустил, но охотника не было здесь. И юный сын племени совершил ошибку, за которую по справедливости должен был расплатиться жизнью.
Он ослушался и пришёл один. Хотел превзойти других обманом, урвать себе больше времени. Гордыня толкнула его дальше от берега — решил, что справится. А глупость заставила забыть, что река изменилась.
Удивительно ли, что вода оказалась сильнее.
Шогол-Ву и сейчас ясно помнил, как обвились вокруг ног холодные пряди волос Белой девы, как дёрнула она их — и его несёт, не нащупать каменистого дна, по чёрной реке под чёрным холмом. Счастье, что Одноглазый, видный едва, поглядел вниз. Блеснули мокрые камни.
Шогол-Ву помнил их под рукой. Тело болело — видно, ударился, но как, не понял. И как сумел удержаться, не знал. Будто сразу настал холод, и боль, и пальцы, не чувствуя почти, цеплялись, соскальзывали, и речная дева сердилась, дёргая пряди. Каждый раз казалось, сдёрнет и его.
Потом Одноглазый заплакал.
То были плохие слёзы. Известно: под слезами Двуликого ещё как-никак, но можно пройти, а если плачет Одноглазый, укройся. Его слёзы несут хвори и жар, отнимают силу. Никто не сунется наружу, когда Одноглазый не в духе, а значит, сыну племени нечего было и надеяться, что кто-то придёт и поможет.
Он держался, стиснув зубы, обдирая пальцы. Боялся, что не вытерпит, и боялся слёз Одноглазого, и собственные текли по щекам, такие горячие, и их тут же смывала холодная вода. Казалось, он болтался там, в воде и под водой, всю ночь, и ночь эта длилась вечно.
Раоха-Ур пришла за ним. Не побоялась Одноглазого и неспокойной реки. Отыскала в непроглядной черноте, где и не услышать ничего, кроме голоса воды. Заставила отпустить камень — а он уже и думать не мог, чувствовал только, что нельзя, что река того и ждёт. Раоха-Ур велела, чтобы держал руку на её плече. Захлёбываясь, он не понимал, знал одно: хвататься крепче. И всё-таки они вышли на берег.
Юный сын племени сидел на мокром песке, прижимался к Раохе-Ур и плакал. За слёзы, за слабость и глупость его стоило высечь, и больше того: не спасать. Он заслуживал презрения, а она — обняла. Так тоже было нельзя, но ему не было обидно от её жалости. Было тепло внутри. Ни ночь в реке, ни стегающие ледяные струи, ни злой ветер поры жёлтых листьев не могли унять этого тепла.
Он не знал, кто их тогда нашёл. И позже знать не захотел.
Была хижина — не общая, отдельная — и был жар. То ли от побоев, то ли от слёз Одноглазого. Не хватало сил выползти наружу, и Раоха-Ур в этот раз не пришла. А после, когда сын племени смог держаться на ногах и вышел за порог, его впервые назвали знающим мать.
Он понял не сразу.
Нептица издала хриплый бормочущий звук, легко ударила клювом в плечо, и Шогол-Ву отвёл взгляд от реки.
— Идём, Хвитт, — сказал он. — Пора.
Запятнанный шёл, раздумывая. Он видел сразу и правый берег, обрывистый, где сейчас не было иного движения, кроме колебания трав, и левый. Там у опушки поднимался дымок.
Впереди был брод, а чуть в стороне, на излучине — Старые Тропки, людское поселение.
Шогол-Ву присмотрелся. Дождался ветра, послушал, что тот несёт: только речную влагу. Ни дыма, ни звонких дальних голосов, ни стука топоров, ни крика домашнего зверя. Значит, в Старых Тропках по-прежнему никто не жил, и мудрено ли, если поселение стало упокоищем.
До Оскаленного мира, до того, как Койчи-Ит и Свартин Большая Рука мешали кровь, в другую пору жёлтых листьев здесь случился мор. Звали служку из храма Двуликого, и тот сказал, дурное место. И выжившие — их была едва ли треть — разбрелись кто куда. Ушли в Подковки, в Заставу.
Больше не ждал гостей постоялый двор, прежде шумный и живой, где останавливались идущие к Косматому хребту, все, кто искал проводника или хотел помощи охотников. Не заворачивали сюда и случайные люди, чей путь лежал через Приречье.
Шогол-Ву прищёлкнул языком, заставляя нептицу на миг замереть. Ещё прислушался. Стражи во главе с Указующим Перстом захотели бы перехватить его у брода, но пока их не было слышно.
Не видно было и глубоких следов колёс. Гружёные телеги отчего-то не проезжали тут, значит, делали крюк к старому мосту у лесных границ. Но отчего, если к Заставе ближе через брод? И река не разлилась.
— Не отходи, Хвитт. Нельзя. Держись рядом.
Постоялый двор звался «Раненый космач». Шогол-Ву бывал здесь прежде раз или два, когда старшие договаривались с людьми. Стоял у изгороди, жадно разглядывая цветастые наряды, женщин, мужчин и детей, рогачей, повозки. Его разглядывали тоже, кто с любопытством, кто со страхом.
Баэрвин, светлокосая хозяйка, проходилась насчёт названия. Ворчала, что хорошие дворы зовутся иначе: «Под улыбкой Двуликого», «Тихая заводь», «Тёплый очаг». Кому понравится «Раненый космач»? Здоровяк Ольгер, тот, с кем она обошла пять храмов, только посмеивался. Гостей хватало.
Теперь «Раненый космач» затих. Не фыркали у перекладины рогачи, не пили шумно воду, не роняли сено. Не стучали кружки о столы во дворе, да и столов не стало. Развеялись густые запахи варева, жаркого, трав и браги. Не раздавались голоса и смех. Темно было за приоткрытой дверью — никогда уже не выйдет оттуда Баэрвин, статная, с полными плечами, с улыбкой, с кувшином и кружками в руках. Не заглядеться, как колышутся бусы на её груди — цветные, со Сьёрлига, в три ряда, — когда она склоняется над столами.
Мор унёс её, уложил в эту землю — может, здесь, за домом. Под конец люди рыли могилы где придётся, чтобы не идти далеко. Не стало и Ольгера. И «Раненый космач» — низкая кровля, густо поросшая травой, как пегая шкура — тоже умер.
— Сюда, Хвитт, — подозвал Шогол-Ву. — Переждём внутри. Нельзя, чтобы нас заметили.
Нептица вошла неохотно, приглядываясь. Потянулась к брошенным ящикам, отпрянула. Всё, что хранилось там прежде, сгнило.
Запятнанный прикрыл дверь. Встал у окна, крошечного, давно не мытого, почти слепого. Поглядел на дорогу, по которой много дней не ходил никто, кроме ветра.
Чуть дальше, ближе к броду, стоял почерневший сруб. Когда дети тропы покидали Косматый хребет, чтобы идти со Свартином на Приречье, все дома были целы. Этот сгорел после — может, огонь упал с холма.