А после всё стихло. В ушах, казалось, ещё звучал далёкий вой, и слышно было, как потрескивает огонь и как тяжело дышат люди.
В этой тишине дверь скрипнула негромко и приотворилась.
Глава 24. Бродяга
Люди замерли, глядя на дверь. Та открылась на ладонь, не больше.
За Натом не следили, и он сделал шаг в сторону, потом ещё один. Но кто-то махнул рукой, задел стренгу, и Матьес заметил.
— Ты ещё куда? — рявкнул он. — К выродку не подходить!
— Да я к нему разве? Я к тётушке.
— Вы двое, в сторону его и глядите в оба. Фьель, наружу, проверь двор.
— Я чё это, один пойду?
— Не слышал, что ли? Я сказал, иди! Смотрю, ты плохо стал понимать приказы.
Одноглазый говорил медленно и зло, чётко выделяя каждое слово. Фьель даже вытянулся, округлил глаза, пригладил бороду дрожащими красными пальцами, попятился и послушно двинулся к выходу. В тот самый миг, когда он протянул руку, боясь коснуться двери, прозвенел голос:
— Это ветер.
Фьель вскрикнул и отпрянул, прикрывая голову. Матьес обернулся, хмурясь.
— Пятикрылый спустил ветра, — повторила Хельдиг.
Она поднялась с места и теперь стояла, выпрямившись и вскинув подбородок.
— Их дикая свора пронесётся, ломая стволы вечников, как тонкие стебли. Их тяжёлые лапы раздавят людские дома, и нигде не будет спасения. Нигде! Камень должен вернуться в Шепчущий лес, где спят боги...
— Замолчи! — зло воскликнул сын леса. — Замолчи, не позорь моё сердце! Ты глупа, Хельдиг, и не знаешь, что говоришь!
Раньше они сидели рядом, но теперь он стоял далеко, за спинами людей.
— Я говорю правду, Искальд! Правду, в которую дети леса верят много жизней...
— Я не верю, и те, что пошли за мной, не верят тоже. Ты одна и веришь, Хельдиг! Ты одна. Так сядь и молчи, не мешай мужчинам!..
— Мужчина выискался, — коротко хохотнул кто-то. — Как шум поднялся, первый дёру дал, за чужими спинами укрылся!
— Кто это сказал? — гневно спросил сын леса, оборачиваясь.
— А ну, молчать! — рявкнул Матьес и так дал кулаком по столу, что миски и кружки загремели. — Фьель, во двор! Остальные языки прикусили!..
Люди примолкли.
Фьель толкнул дверь, выглянул несмело, потом вышел. Слышно было, как он успокаивает рогачей. По залу загуляли сквозняки, обычные, нестрашные. Такие не смогли бы даже затушить пламя в очаге.
Сын леса пробрался к Хельдиг, сжал её руки и что-то сказал негромко, склоняясь к самому её лицу. Она сдвинула брови, помотала головой — возразила. Он перебил, заговорил сам и говорил, пока её голова не опустилась.
К этому времени вернулся Фьель.
— И правда, чё ли, ветер, — пожал он плечами. — Рогачей не тронул никто, напужались ток. Труба тут, может, криво сложена, оттого в ней и выло так.
— Нормально всё с трубой, — угрюмо возразил хозяин. — Никогда она так не выла. Вон, люди соврать не дадут.
— Ага, ага, — закивал мужик из местных. — Всякое бывало, а чтоб ветер такой или туман — этого не помним. А что девка-то про богов несла?
— Забудь, — отрезал Матьес, обращаясь сразу и к нему, и к дочери леса, которая вскинула голову и блеснула глазами. — Этих разговоров не нужно. Все поняли?
— Я говорил, молчи!.. — зашипел беловолосый. Он добавил что-то ещё, но последние слова услышала только Хельдиг.
Ветер не поднимался больше, и люди расселись, успокоились. Опять наполнились кружки и развязались языки. Теперь казалось, что неладное лишь почудилось, что ветер был таким же, как и всегда.
— Ты б хоть выпил, храбрец, — хохотнул один из людей Матьеса, толкая сына леса плечом. — Глядишь, посмелее был бы!
— Это всё сердце, — улыбнулся тот одними губами и бросил взгляд на Хельдиг. — Тяжело нам приходится. Вы, когда любите, обходите храмы, а мы меняемся сердцами. Я отдал своё, и видишь, какое мне досталось взамен? Но чего не сделаешь ради любви. Я готов жить с её слабым сердцем.
— Хороший обычай, ничего не скажешь, — подала голос тётушка Галь. — Уж я-то в белом лесу не раз бывала, порядки ваши знаю. Вот это самое, про сердца, мне всегда нравилось.
К ней обернулись, любопытствуя:
— Чем же нравилось?
— А у нас, скажешь, хуже?
— Чушь мелешь, старая! У нас — храмы обойти, богам показаться. Не день, не два на дорогу уйдёт, и дары каждый тоже по своему разумению готовит. Бывает, двое ещё с костров держат слово, милуются, а по храмам пойдут — так рассорятся, что и разойдутся. Мудро придумано, не то что у этих.
— А у них тоже мудро, милый, — ответила тётушка Галь. — Гнилое нутро сразу заметно. Кто человек чистый, тот себя бережёт, грязными делами и словами не марается, потому что не себя запятнает, а любимого. А тот, кто плох, творит всякое, да ещё и оправдывается: это, мол, не я виноват, а сердце чужое у меня в груди виновато.
— А-а, — весело ответил мужик, стукнул кружкой по столу и рассмеялся. — Это ты верно подметила!
Остальные тоже засмеялись, зашумели, переглядываясь. Сын леса дёрнулся, хотел встать, но раздумал. Шогол-Ву видел, как он недобро глядит на тётушку, сжав губы, а ещё видел, что он не отпускает руки Хельдиг, и так держит, что пальцы побелели.
Двуликому самое время было показаться на краю холма, но всё не светлело. Говорили, туман разошёлся, но там, наверху, всё было черно — ни звёзд, ни Одноглазого, ни дальнего света фонаря Двуликого.
Люди пока тревожились мало — ночь не спали, да ещё выпили, должно быть, всю брагу из запасов хозяина. Кто-то уже храпел, растянувшись на лавке, кто-то ушёл спать в сарай, и Ната увели. Торговца Йокеля уболтали не пускаться в путь. Теперь, когда знал, что не один плывёт на Сьёрлиг, он меньше тревожился, что знакомые мореходы уйдут без него.
Шогол-Ву сидел, прикрыв глаза. Ему ненавистен был и этот тёмный зал, где запахи гнили мешались с чадом, гарью, вонью кислой браги и немытых тел, и эти люди, что икали и бормотали во сне. Кто-то свесился с лавки, и его вывернуло. Хозяин, собирающий кружки и миски, выругался коротко, но тут же и прикусил язык. Платили хорошо, мог и потерпеть.
Ненавистно было и тело, слабое, бессильное. Ненавистны онемевшие руки — пошевели пальцами, и кажется, влез в раздери-куст по локоть. Болела голова, спина и бока, всё плыло и кружилось так, что нутро просилось наружу, и не было ни одной догадки, что делать дальше. Это жгло больнее всего. Только и оставалось, что сидеть и ждать в путах, как зверь на убой.
Он ушёл бы мыслями к реке, к свободе, но тётушка велела следить. Шогол-Ву и сам понимал, что верить этим людям нельзя. Потому оставался здесь, терпел, хотя и не знал, что может сделать — такой.
Скрипнули доски под лёгкими шагами. Всё ближе, ближе. Прохладная ладонь легла на щёку. Шогол-Ву открыл глаза, и даже это было больно.
— Поешь, — прошептала дочь леса.
Она поднесла ложку к его губам. Не тронула похлёбку, сберегла для него. Но и запахи съестного, и мысли о еде были сейчас ненавистны.
Шогол-Ву разомкнул пересохшие губы.
— Не... хочу, — сказал он, отворачиваясь.
— Поешь, прошу тебя! Хоть немного. Тебе нужны силы.
— Мне не до еды.
Он тут же ощутил холодное прикосновение. Похлёбка остыла. Шогол-Ву откинул голову, отвернулся, но дочь леса не отставала. Он сдался и глотнул. Плохо оструганная ложка царапнула рот.
Хвала Трёхрукому, хозяин пожалел и мяса, и соли. На вкус похлёбка была как вода и мокрое дерево, и это можно было терпеть.
— Больше... не нужно, — попросил запятнанный.
— Ещё ложку, только одну. Та была совсем пустая, я зачерпну погуще...
— Что ты делаешь, Хельдиг? — раздалось за её спиной, и дочь леса дёрнулась, проливая похлёбку.
Её соплеменник не спал. Привстал на локте, поднялся с лавки. Оправив одежду, подошёл не спеша, выбирая путь, чтобы не вступить в мокрое и грязь, нанесённую со двора.
— Завела себе нового зверя? — спросил он, присаживаясь рядом, но не слишком близко, и поморщился. — Сколько помню, тебя тянуло к больным и увечным. Но это опасный зверь, Хельдиг.