– Я не согласен с республиканцами, что история Франции началась в 1789 году, но и не считаю, что нам следует возродить век Людовика XIV или даже Бонапарта. Все не так просто. Я не хочу, чтобы меня называли роялистом, если мне дороги Нотр-Дам и Шартр, а на следующий день обвиняли в том, что я революционер, по той причине, что я, видите ли, вылепил простых, не говоря об Эсташе де Сен-Пьере, граждан Кале, а не аристократов. Я не желаю ни поносить, ни восхвалять, я хочу быть только наблюдателем.
Огюст умолк, словно и так сказал уж слишком много. Если работы не говорят сами за себя, то словами делу не поможешь. Да и Дега уже не слушал его.
Дега говорил:
– Всемирная выставка – это утверждение величия республики, которая стала империей. У нас теперь Тунис, Алжир, Тимбукту, Мадагаскар, а скоро и Индокитай станет нашим. Нам не понадобится возвращать Эльзас и Лотарингию.
– Вы хотите сказать, что все это и ощущается в скульптуре Родена?
– Я этого не говорил.
– Знаете, Дега, мнение Родена, что природа всегда права, с художнической точки зрения совершенно правильно.
– Для вас.
– И для Родена. Художник видит реальный мир. Вам ли не знать, Дега. Роден передает его таким, каким видит, так же как реальный мир Моне отличается от реального мира любого другого художника.
– О, мне нравятся картины Моне, – сказал Дега. – Но он умеет только видеть.
– Вы так считаете? Умеет только видеть? Пусть, но зато как!
– Вам нравится «Идущий человек»? – спросил Дега.
– В нем великолепно передано движение, – ответил Хэнли.
– Фигура без головы?
– А разве головой ходят?
Ответ смутил Дега, и Огюст, довольный, что Хэнли защитил его произведение, взял писателя под руку, чтобы обсудить наедине памятник Гюго. Он был разочарован, когда Хэнли разошелся с ним во мнении.
– Если бы вы лепили Шекспира, Коро или Делакруа, – сказал он, – ваш труд был бы оправдан. Но я не разделяю ваше восхищение Гюго как поэтом, он был слишком эгоистичен, аморален и честолюбив. А вот «Граждане» – это поистине величественно. Великолепно, великолепно!
– Вы считаете, что я должен был сделать еще одну Жанну д'Арк или Наполеона, несмотря на то, что к этим темам уже обращались столько раз?
– Извините, Огюст, но вы сами говорили, что всегда хотите слышать только правду.
«Чью правду? – подумал Огюст. – Найдутся ли хоть два человека, которые сошлись бы в оценке произведения искусства?»
Но теперь внимание всей публики было обращено на Золя, Гонкура и Доде, которые направлялись к Родену. Он чувствовал, что этот шаг со стороны трех писателей, когда-то неразлучных, а теперь сохранивших видимость дружеских отношений только на людях, был лишь желанием привлечь к себе как можно больше взоров восхищенной публики. Старший из них, Эдмон де Гонкур, был все еще красивым мужчиной с блестящими карими глазами и прекрасной седой шевелюрой. Но самым привлекательным был Альфонс Доде, сама жизнерадостность, полный обаяния и сознания своей неотразимости. Доде был блестящим собеседником, а Гонкур умел прекрасно слушать. Но общее внимание приковывал к себе Золя. Видимо, поэтому и распалась дружба этих трех людей, подумал Огюст. Золя стал первым писателем Третьей республики; двадцать килограммов веса, которые он спустил из-за любимой женщины, интересовали всех больше, чем кризис правительства.
Гонкур пожал Огюсту руку, и он почти не почувствовал этого слабого рукопожатия, Золя – энергично, а Доде – рассеянно, мысли его витали в другом месте.
Огюст подумал, что ни одного из них он по-настоящему не знает, хотя и встречался с каждым не раз. Вид у Золя был довольный, он сказал:
– Я слышал, вас называют «Золя в скульптуре» за реализм.
– Может быть, избыточный, – сказал Гонкур. – О, я знаю, у вас есть и поэтическая жилка, – поспешил он добавить, увидев, что Огюст нахмурился, – но вас чрезвычайно занимает тема любовных объятий. Когда бы я ни пришел к вам в мастерские, вы всегда лепите нагие модели.
– Но взгляните на Уголино, – сказал Золя. – Само олицетворение голода и отчаяния. Он прямо сошел со страниц Данте.
– Данте – это литература. Ошибочно переносить литературное произведение в скульптуру, – сказал Огюст.
– Вы реалист, – сказал Золя. – Может быть, похожий на меня, но больше на Флобера. Я вижу это по вашим «Гражданам Кале», «Адаму», реалистичной «Еве».
Другие называют его натуралистом, подобно Золя, подумал Огюст, а некоторые даже романтиком, подобно Гюго, но он ни то, ни другое, он, Огюст Роден, – наблюдатель, труженик, скульптор.
– Зачем сравнивать – разве это так уж важно? Скульптуру можно найти повсюду, только умей смотреть на мир.
– Какое из своих произведений вы больше всего любите? – спросил Гонкур.
Чувствуя, что от него ждут пищи для сплетен, Огюст ответил: – Я люблю все свои детища одинаково.
– Даже уродливые?
– Даже уродливые.
Наступило неловкое молчание, и тут Золя с благожелательностью сказал:
– Академия ненавидит и боится Родена и его скульптуры так же, как ненавидит и боится нас. И мы должны защищать его произведения, как я защищал Моне.
Снова наступила пауза, Золя отошел поговорить с Моне и президентом Карно; Гонкур и Доде последовали за ним. Не как его верные друзья – в этом Огюст теперь уверился еще больше, – а чтобы не уступить пальмы первенства.
Увидев, что его бывший друг Золя отошел, на Огюста налетел Сезанн. Растрепанный и неопрятный, словно пешком отмеривший весь путь от своего дома в Эксе. В каком-то взволнованном порыве он объявил:
– На ваших произведениях по крайней мере нет налета буржуазности.
К ним подошел Ренуар, один из немногих, в чьем присутствии Сезанн не испытывал робости. После минутного молчания Ренуар усмехнулся и сказал:
– Итак, дорогой друг, вы причислены к сонму великих мира сего. Я надеюсь, это вас не испортит.
– Никогда! – объявил Сезанн. – Он будет продолжать работать. Вот увидите.
– Постараюсь, Поль, – ответил Огюст; неплохо бы сейчас, подумал он, искупать Сезанна в ванне, куда бы стал привлекательней. Старомодный черный сюртук художника и брюки были покрыты пятнами и заляпаны грязью.
Они втроем наблюдали, как президент в сопровождении Золя, Гонкура и Доде продвигался через толпу, и вдруг Огюст вздрогнул. В дверях стоял Лекок. Совсем один, худой, сильно состарившийся, он тяжело опирался на толстую трость, хотя и старался держаться прямо.
Слезы навернулись на глаза Огюста. Ему так хотелось обнять Лекока, прижать к груди, расцеловать в обе щеки. Он извинился перед друзьями и успокоился, когда Сезанн, который даже невинное «до свиданья» мог счесть за объявление войны, на сей раз все понял и не обиделся.
Огюст взял Лекока под руку, но Лекок уклонился. Он резко сказал:
– Я могу ходить сам.
– Но почему вы пришли один, мэтр?
– Буше предложил проводить меня, и Каррьер тоже! Чудаки! Если бы мне нужна была помощь, я бы не пришел. Но, как видите, я здесь.
– Меня это очень радует.
– Где ваши скульптуры? Я пришел посмотреть на ваши скульптуры, а не на кучу бездельников из предместья Сен-Жермен.
Огюст показал Лекоку все, он водил его медленно, неторопливо, не обращая ни на кого внимания. Он понимал, что старому учителю это стоит громадного напряжения воли и сил, но Лекок отказывался присесть. Лекок вспомнил «Идущего человека» и обрадовался, увидев, что Роден ничуть не изменил статую, одобрительно пробормотал что-то по поводу «Адама», но добавил, что предпочитает «Еву», а по поводу «Граждан» сказал:
– Пропорции хороши. Вы должны окончить их, что бы ни решили в Кале.
Дольше всего он задержался у памятника Гюго.
– Вы сделали старика нагим. Отлично, – сказал Лекок. – Таким он и был в жизни. Вас не одобряют?
Огюст нахмурился.
– Нет.
– Вот и прекрасно. Вы на правильном пути. – Хотите присесть, мэтр?
– Нет, Роден, нет! Скоро мне уж и не придется вставать.
– Не надо шутить.