Огюст пошел было прочь, всецело захваченный мечтами о собственной мастерской, которую хотел снять немедленно. Роза, пораженная, молча застыла на месте, и тут он вдруг вспомнил о ней. Резко остановился, сообразив, что слишком занят своими мыслями, невнимателен, и промолвил:
– Спасибо тебе, Роза.
– Не за что.
– Ты обиделась.
– Нет, неправда. – Если он это заметит, все будет испорчено. – Чего мне обижаться?
– Ты обедала? – Он был так возбужден, что не чувствовал голода, но она, должно быть, проголодалась.
– Нет.
– Пойдем пообедаем. Да нет, не на эти деньги, – сказал он и спрятал в карман узелок с ее деньгами. – У меня есть несколько франков. Мы отпразднуем это событие. Закажем сосиски, вино. – Огюст взял Розу под руку – впервые за все время их знакомства – и повел в недорогой, но приличный ресторан.
2
Огюст не стал советоваться с Розой о мастерской. Подыскав для себя старую конюшню на улице Брюн, поблизости от мастерской Лекока, где работал над бюстом Розы, он обратился за советом к друзьям. Улочка соединяла авеню Гобеленов и бульвар Сен-Марсель и была по соседству от того места, где он родился и вырос.
Огюст стоял у входа в бывшую конюшню, – он уже решил ее снять, хотя видел все ее недостатки, – а Фантен, Дега, Ренуар, Далу и новый знакомый, неуклюжий широколицый, но привлекательный Клод Моне, осматривали помещение. Он ждал от них замечаний, они могли посоветовать что-нибудь дельное.
Дега осмотрел древнюю дырявую крышу, покрытые плесенью стены, разбитые оконные стекла, перекосившиеся двери, пол, наполовину земляной, наполовину цементный, – все помещение, где гуляли сквозняки и стоял промозглый холод, и тем не менее просторное и светлое, и сказал:
– Места достаточно, если ты тут не схватишь воспаления легких.
Фантен сказал:
– Перестань издеваться, Дега. Ведь это опасно. Ты, Роден, умрешь здесь от холода. У тебя сразу отмерзнут пальцы.
– Я поставлю печку. До самого потолка, – сказал Огюст.
– Одной тут не обойдешься, – ответил Фантен. – И все равно будет страшно холодно. Ты что, собираешься ее снять?
– Мне бы свою мастерскую, – сказал Моне.
– Но ты же все советуешь писать на открытом воздухе, – заметил Фантен.
– Я потому так говорю, что мы стали пленниками наших мастерских, – ответил Моне. – Ведь мы лишены живых красок света, когда пишем в закрытом помещении. Цвет – главное, а цвета меняются, переходят один в другой, приобретают новые оттенки в зависимости от силы и качества освещения. Но, конечно, какую-то работу надо делать и в мастерской.
Дега сказал:
– Моне, пора бы тебе уже усвоить эту истину. Даже наши лучшие пейзажисты Милле, Диаз, Коро редко пишут на пленэре. Если и делают какие-то наброски и рисунки на открытом воздухе, то завершают работу над пейзажами всегда в мастерской. – Дега повернулся к Родену, словно с Моне было покончено. – Роден, ты считаешь, что действительно сможешь здесь работать?
– Выбора нет. Я уже перебрался сюда.
– А чего же тогда ты спрашиваешь нашего совета? – сердито спросил Дега.
– Вы можете сказать, не обманывают ли меня.
– Сколько бы ты ни платил, все равно много.
– Удобств здесь никаких, но работать можно, – добавил Моне.
Дега разозлился:
– Ему придется работать в перчатках, он тут задохнется от печного дыма и все равно отморозит ноги. Да это прямо могила! Он сошел с ума!
– Тут не так уж плохо, – сказал Моне. – Потолок высокий, и хороший свет.
– Но пленэр, – сказал Ренуар. – Что в нем хорошего, как можно в него верить?
Моне ответил:
– Никто не обязан восхищаться тем, что видит. Самое главное – правдиво отображать то, что мы видим, как мы это видим.
– Черт возьми, да если писать, что не нравится, так я бы и не писал, – возмутился Ренуар. – Я не могу заставить себя писать, что мне не нравится.
– Как бы там ни было, – сказал Дега, – а я считаю, что Роден поступает правильно.
– По крайней мере будет собственная мастерская, – упрямо повторил Моне.
– Ну, конечно, – сказал Дега. – Это главное. А добьется ли он успеха – дело второе.
– И все-таки он будет независим, – заявил Моне. Сам Моне, как ни старался, не мог позволить себе снять мастерскую. Родену повезло. Все несчастье Дега в том, что он считает, будто остается художником, даже если не пишет. Огюст сказал:
– И незачем мне ждать какого-то чуда, лишь бы было помещение для работы, а рядом я снял комнату. Это удобно.
Далу немедленно расследовал это обстоятельство и доложил:
– Там двуспальная кровать. И маленькая кухня. Признавайся, кто она?
– Это все входит в мою мастерскую, – сердито ответил Огюст.
– Входит-то входит, – продолжал Далу, – а все-таки кто она? Какая-нибудь провинциалочка?
Огюст молчал.
– Разве ты не хочешь познакомить нас с ней? – спросил Далу.
– Не твое дело, – сказал Ренуар. Далу пропустил замечание мимо ушей:
– Посмотрели бы вы на эту комнату. Там никакой мебели, кроме старой двуспальной кровати, комода и двух деревянных стульев. Все такое неудобное, некрасивое. Может, ты, Роден, аскет? От такой обстановки всякая любовь завянет.
Огюст коротко ответил:
– Я не люблю мягкой мебели, особенно мягких кресел, чтобы в них валяться. Недолго и разлениться.
– Уж не завелась ли у тебя какая «Дама с камелиями»? – поддразнивал Далу.
– Нет, – отрезал Огюст. – Мне не нравится эта пьеса. Сентиментальная чепуха.
– Верно, – подхватил Ренуар. – Глупейшая вещь. Надо обладать талантом Дюма, чтобы заставить поверить в эту историю. Роден, ты все еще работаешь лепщиком?
Огюст кивнул.
– Черт возьми! – воскликнул Далу. – Какой же ты скрытный.
Огюст сердито заметил:
– А о чем тут рассказывать?
– О работе, – ответил Далу.
– Подумаешь, работа декоратора! – взорвался Огюст. – Все такое красивенькое, гладенькое.
– И тошнотворное, – прибавил Дега.
– Вот именно, – сказал Огюст. – Я не верю в то, что делаю, меня эта работа не трогает. Я все делаю в алебастре, и в этом-то и несчастье. Мне надоела зализанность, эти аккуратненькие элегантные фигуры. Я понимаю, почему Микеланджело предпочитал мужское тело. Его куда трудней сделать красивеньким, утонченным, элегантным. А для меня главное – сделать их побольше и хорошо отполировать. Я превратился в последователя самой бездарной школы Фонтенбло[32]. Все должно быть маленьким, округлым. И чтобы никакой индивидуальности, разнообразия, выдумки, никакой души. Мое дело – украшательство. Чтобы все было чинно, благородно, без искры вдохновения. Обнаженные красотки, годные только для евнухов.
Ренуар грустно улыбнулся и сказал:
– Я тебя понимаю. Друг мой, я прошел ту же школу. В четырнадцать лет я десятками расписывал чашки и блюда в манере Буше. В шестнадцать, когда мое обучение было закончено, приказали расписывать фарфор в стиле Шардена. Затем веера в стиле мадам Помпадур[33]. В двадцать мне прочили большое будущее, я умел расписывать ширмы в какой угодно манере – под Пуссена, Буше или Фрагонара. Никто не мог соперничать со мной. Если бы вы только видели, какие это были прекрасные ширмы! Когда подкопил на Школу изящных искусств и бросил работу, хозяин чуть не обалдел. Сказал мне, что я идиот, что эти ширмы покупают теперь для самых раскошных будуаров в Париже. Говорил, если я начну писать на полотне, то я пропал, я разучусь расписывать все эти ширмы. Но я должен был бросить работу, хотел научиться писать обнаженное женское тело – вот что мне нравится.
Хотя в Школе я этому никогда по-настоящему не научусь.
Огюст сказал уже спокойнее:
– Вот почему мне нужна мастерская, пусть даже и неудобная.
Дега горько расхохотался.
– И к тому же кому какое дело, что мы делаем? Да имеет ли значение то, что мы делаем…
– Конечно, имеет, – ответил Фантен. – Вот Моне, например, скоро выставит новую картину – «Олимпия». Я видел ее у него в мастерской. Это новое слово в изображении обнаженного тела.