– Они его приняли в 1875 году, а в первый раз отвергли в 1864. Но в 1875 он не произвел никакого впечатления, и я считаю, что вошел в Салон только с «Бронзовым веком».
– Впечатление такое, что вы лепили эту голову и думали о Микеланджело.
– Так и есть.
Антонен Пруст остался доволен. Гамбетте тоже понравился «Человек со сломанным носом», но он был больше взволнован жизненностью и выразительностью «Идущего человека». Огюст сказал:
– Это не закончено.
– В жизни многое остается незавершенным, – ответил Гамбетта. – Фигура исполнена силы. Удивительно, что ваш талант, Роден, до сих пор не получил признания.
Огюст был того же мнения, но что ему похвалы, пока они ничего не сделали для его признания. Он ждал, все еще полный недоверия.
Гамбетта повернулся к «Миньон» и «Беллоне» и спросил:
– Они вылеплены с одной натуры?
– Да.
– Привлекательное лицо, сильное, интересное. Парижанка?
– Нет, не парижанка, мосье Гамбетта. – Ваша жена?
– Нет.
– Извините.
– Какое это имеет значение? – с вызовом спросил Огюст.
Гамбетта улыбнулся.
Конечно, никакого. Просто это такие прекрасные портреты, что любопытно было бы посмотреть на натуру. Oгюст пропустил намек мимо ушей. Он промолчал.
– Я ведь тоже парижанин, Роден. И тоже из бедной семьи. Некоторые считают это моим основным достоинством как политического деятеля.
– Но для молодели это не главное, – сказал Огюст, – Я сочту за честь если вы примете от меня бюст в подарок.
– Нет, ни в коем случае, – сказал Гамбетта.
И, заметив огорчение на лице Огюста, вдруг добавил: – Для меня было бы честью, но это невозможно.
– Вам, наверное, просто не нравятся бюсты, – недоверчиво сказал Огюст.
– Нет нравятся. Я мечтал бы иметь что-нибудь из ваших произведений. Ведь я, Роден, из тех честолюбивых молодых провинциалов, которые ежегодно наводняют Париж в погоне за славой и счастьем. Из тех, кого так прекрасно описали Флобер, Золя и Бальзак. Легкомысленный, не всегда вызывающий симпатию, но идеалист-мечтатель, вечно чего-то жаждущий. Я обитал в Латинском квартале и разгуливал по улицам с видом завоевателя. Был адвокатом, но собирался также стать и художником, как большинство моих друзей. А теперь мне вменяется в обязанность нравиться всем, что столь же гибельно для меня, как и для художника, и само по себе явно невозможно. Теперь, когда я пытаюсь быть мэтром в государственных делах, даже моя комплекция становится предметом полемики. Если я еще потолстею, я завоюю симпатии буржуазии, похудею-рабочих. Многие порицают меня за то, что у меня растет живот, – скандал; но особенно меня поносят за это роялисты, а они-то и жрут больше всех. За каждым моим шагом внимательно следят. Прими я от вас подарок– это истолкуют превратно, и вам не видать тех заказов, которые вы могли бы получить с моей помощью.
– Очень жаль, – сказал Огюст.
– Но хуже будет, если это лишит вас заказов, которых вы заслуживаете.
Тем временем Пруст изучал «Иоанна Крестителя» и «Бронзовый век» со всех ракурсов. Он сказал:
– Вы поставили их очень удачно. «Иоанн» выглядит здесь особенно монументально.
Фигура «Иоанна Крестителя» стояла поодаль на фоне меньших статуй, от чего казалась больше, чем на самом деле, и еще величавее. Пруст восхитился, обращаясь к Гамбетте:
– Посмотрите, Леон, сбоку он прямо великолепен. Идите-ка сюда, вам нужно взглянуть на «Иоанна» отсюда. Отсюда он выглядит совершенным.
Гамбетта с трудом поднялся и присоединился к Прусту. Гипсовая статуя Иоанна Крестителя возвышалась над ними, как непоколебимый утес. И этот его великолепный шаг, энергичный, удивительный и так верно схваченный. Шаг первооткрывателя и освободителя. «Иоанн» будет прекрасной парковой скульптурой», – подумал Гамбетта. И, отрезая себе все пути назад, поспешил сказать:
– Роден, вы получите заказы на «Иоанна» и «Бронзовый век» для Люксембургского сада.
– Я буду вам очень признателен, – обрадовался Огюст.
– Подождите благодарить, посмотрим еще, какую вам предложат цену. Может, и не за что будет благодарить. Никто столь неохотно не тратит деньги на другого, как француз.
– А сколько мне заплатят?
– Помощник Пруста Турке уточнит с вами подробности.
– А как насчет размещения статуй? Вы видите, как это важно.
– Я понимаю, но это уже решит министерство. Огюст с горечью сказал:
– Скульптора редко спрашивают, как разместить его статуи, а его мнение должно быть решающим. А потом его же и обвиняют. Но ведь именно он – самый суровый критик своих произведений.
Гамбетта вздохнул.
– Все это мне известно, но нельзя забывать и о существовании бюрократических преград.
Огюст не сдержал раздражения:
– А я думал, что Школа изящных искусств, Салон и Институт теперь не подвластны Министерству изящных искусств.
– Мы пытаемся выйти из-под его влияния, – сказал Пруст. – Да не так-то просто. Многие люди не хотят лишиться своего влияния, которым дорожат.
– А как Гийом? – спросил Огюст.
Пруст, ожидавший этого вопроса, не задумываясь, ответил:
– Гийом не будет вмешиваться в размещение статуй, так же как и в вопрос о покупке. Относительно размещения советоваться будут с вами.
– Можете в этом не сомневаться, – сказал Гамбетта, впервые за все время показывая раздражение. – У нас было достаточно трудностей с покупкой ваших статуй, недоставало еще споров, где их ставить.
– А где их поставят? – настаивал Огюст.
– Вероятно, в Люксембургском саду, – сказал Пруст. – Вы ведь не рассчитывали на Лувр?
– Нет, – сказал Огюст. – Но я думал, со мной посоветуются, хотя бы о цене.
– Так оно и будет, – нетерпеливо сказал Гамбетта. – Кто определит истинную цену произведения искусства? Заплатим, сколько сможем.
С минуту казалось, что Огюст отвергает это предложение. Тишина в мастерской становилась гнетущей.
Гамбетта вспыхнул. Стоило ему направиться к двери – и сделке конец. Он был уверен, что Роден, как он ни нуждался и как ни мечтал об этой продаже, не бросится его догонять. Их взгляды встретились: непоколебимый Гамбетты и суровый Родена. А потом сановник слегка улыбнулся, скульптор тоже, словно каждый остался доволен проявленной силой воли.
Гамбетта спросил:
– Роден, вы уже подумали о дверях для нашего нового Музея декоративных искусств?
Огюст с обидой подумал: стоило ли, вы ведь не обещали ничего определенного, но я думал – и на прогулке, и ложась спать, и за работой, и за едой. Я перечитал Данте и Бодлера, Гюго и Бальзака, и взгляды на человечество Данте и Бодлера мне ближе всего. Но об этом пока молчок.
– Ну, – нетерпеливо повторил Гамбетта. – Думали?
– Да. Немного.
– И что же?
– По силе и размаху они не должны уступать тем великолепным дверям, которые Лоренцо Гиберти сделал для флорентийского баптистерия.
Гамбетта нахмурился, он был недоволен. Огюст с чувством добавил:
– Микеланджело сказал: эти двери столь прекрасны, что украсили бы вход в рай.
– Я разделяю всеобщее восхищение Микеланджело, – сказал Гамбетта. – Ведь мои родители были итальянцами. Но мы не хотим останавливаться на религиозном сюжете. Я и так лишился друзей, настаивая на отделении церкви от государства. Выскажись я теперь за монументальную скульптуру на религиозную тему, потеряю и остальных.
– Другими словами, вы не хотите райских врат?
– А кто о них заботится? Разве мы, представители Третьей республики, действительно отдаем все свои силы на благо человека? Укрепляем братство людей? Защищаем права человека? К чему мы ближе – к аду или к раю, Роден?
– К аду, – мрачно, с расстановкой произнес Роден.
– Но это не библейский ад, – сказал Гамбетта, – это ад нашего собственного изобретения. Мы все еще страдаем от разложения и упадка, унаследованных от Второй империи. Мы, граждане Третьей республики, пребываем в бессилии и не разделаемся с ним, пока не вернем себе Эльзас и Лотарингию. Эту нашу via dolorosa[69].