Наконец вошли жена, дети и брат. Сестре моей жены не разрешили зайти. Когда я увидел моего младшего четырехлетнего сына, я взял его на руки и стал целовать. Охранник подскочил и вырвал ребенка у меня из рук. Запрещалось даже поцеловать собственного ребенка.
Малыш начал плакать. Его испугала грубость охранника, блестящие пуговицы чиновников и более всего — моя тюремная одежда. Я потерял самообладание и начал кричать со слезами в голосе: “Какое вы имеете право так поступать? Разве у вас нет детей? Разве вы не способны понять отцовских чувств? Неужели вы такие бессердечные?”
Я заметил, что некоторые чиновники отвернулись и вытирали глаза платочками. Мне позволили взять ребенка на руки. Я спросил жену, как дела. Она с грустью ответила: “Даже если у меня есть достаточно средств, какой от этого толк, когда ты так жестоко и несправедливо страдаешь?”
Так мы провели несколько минут, а затем им приказали уйти. Я остался один. Ко мне подошел помощник прокурора Чаплинский, предложил мне папиросу и сказал “сочувствующим” тоном: “Да, Бейлис, вот так поступают ваши еврейские друзья. Когда Бейлис был нужен, ему давали деньги, и он был очень хорошим человеком. А теперь, когда в нем нет нужды, о нем все забыли. Ваша бедная жена тоже очень страдает и, наверное, злится на евреев”.
Чаплинский говорил очень медленно и отчетливо, фальшивым тоном самого дружеского сочувствия. Каждое его слово было ударом в сердце, а коварное, злобное выражение лица только усиливало мою горечь. Я попросил у него разрешения сказать несколько слов. Он подбодрил меня: “Конечно, говорите”.
“Если бы жестокий злодей был признан виновным в убийстве невинного ребенка с целью подстрекания к погромам, то как евреи могли в этом участвовать? При чем здесь еврейский народ? Держите меня в тюрьме. У меня есть терпение. Но суд покажет, что я невиновен”.
Никто из них больше со мной не разговаривал. Чаплинский отвернулся, и было видно, что он недоволен моими словами. Меня вывели из конторы.
Мое заключение продолжалось больше года. Прошло 400 мрачных дней со дня моего ареста полковником Кулябко, когда меня оторвали от жены и семьи. Я долго лелеял надежду, что меня вот-вот освободят. Но вместо свободы я питался надеждами и ожиданиями.
Однажды, когда я предавался мыслям в своей мрачной камере, я услышал шаги и несколько голосов в коридоре, и женский голос сказал возле двери: “Было бы интересно увидеть этого негодяя”.
Дверь открылась, и вошли четыре человека. Один из них был в генеральской форме. Женщина посмотрела на меня и сказала испуганным голосом: “Какое ужасное существо. Как свирепо он выглядит”.
Генерал подошел ближе и сказал: “Бейлис, Вас скоро освободят”. “На каком основании?” — спросил я. Он ответил: “Вскоре состоится празднование трехсотлетия царствования династии Романовых. Будет издан манифест с амнистией всех каторжников”.
“Этот манифест, — сказал я — будет для каторжников, но не для меня. Мне не нужен манифест, мне нужен справедливый суд”.
“Если Вас прикажут освободить, Вам придется уйти”.
Нет, даже если вы откроете двери тюрьмы и будете угрожать расстрелом, я не уйду. Я не уйду без суда. У меня хватит сил вынести все до суда”.
Пока я говорил, они молча с любопытством слушали каждое мое слово. Даже эта жеманная женщина, которая так испугалась вначале моего свирепого внешнего вида, подошла ближе, чтобы лучше меня рассмотреть. Когда я закончил, генерал продолжал в том же ключе: “Прислушайтесь к голосу разума, Бейлис. Вы сами хорошо знаете, что невиновны. Будь я на вашем месте, я, вероятно, поступил бы так же. Вы бедняк и сделали то, что Вам велели. Если Вы расскажете правду, это будет правильно с вашей стороны. Вас отправят за границу, и Вы будете обеспечены до конца жизни; ваши действия дадут ответ на вопрос, который сегодня занимает весь мир. Однако, Вы продолжаете скрывать правду, думая, что своим молчанием защищаете еврейский народ, но Вы только губите себя. Зачем зря страдать? Конечно, Вам решать, но скажите только слово и будете счастливы до конца жизни”.
Я едва сдержался, пока он говорил. Каждое его слово вызывало у меня отвращение. На самом деле, он пришел дать мне хороший совет. Он искренне верил, что проявляет сочувствие — он считал, что меня наняли евреи, чтобы я сделал за них грязную работу, и теперь он хотел, чтобы я рассказал “правду”. Он пришел, чтобы оказать на меня влияние. Я видел, что дальнейший разговор бесполезен. Я больше не мог его выносить. Я коротко ответил ему: “Действительно, весь мир ожидает правду. Суд покажет настоящую правду”.
“Посмотрим”, — пробормотал генерал и махнув рукой на меня как на безнадежного, покинул камеру вместе со своей свитой.
Приближался к концу первый год моего заключения. Моя камера была далека от комфорта — цементные стены, во время зимних морозов на них всегда был налет инея. Обогрев был недостаточным. В теплые дни известь на стенах начинала таять, и из стен сочилась влага. Капли с потолка не давали спать. Я был одет в обычную тюремную одежду: рубашку из мешковины и длинный халат из грубого материала. Рубашку приходилось носить два — три месяца подряд. Во вшах недостатка не было. В самой тюрьме от брюшного тифа умирали 6 — 7 человек в день. Это было неудивительно при ужасной грязи, отвратительной пище, необогреваемых камерах (нередко во время морозов мои руки примерзали ко льду на стенах). Все это было прекрасным рассадником для разных эпидемий.
В добавление ко всем этим лишениям, меня замучили постоянные “обыски”, введенные администрацией. Дверь моей камеры запиралась как минимум на 13 замков — это означало, что каждый раз, когда надо было открыть дверь, открывали все тринадцать замков. Звук скрежещущих замочных пружин сводил меня с ума. Мне казалось, что кто-то за моей спиной систематически бьет меня по голове. Обыски обычно проводились группой из пяти надзирателей во главе с одним из заместителей смотрителя. Первым требованием было раздеться. Иногда им приходилось расстегивать мне пуговицы, потому что мои пальцы коченели от холода. Они действовали грубо и часто в процессе обрывали несколько пуговиц. Некоторые демонстрировали свое грубое чувство юмора. “Тебе нравилось наносить Андрюше ножевые удары, чтобы появилась кровь. Мы теперь проделаем это с тобой,” — было их стандартной шуткой. Они также заглядывали мне в рот, как будто я там что-то прятал. Они вытаскивали мой язык, чтобы заглянуть поглубже. Все эти пытки и оскорбления мне приходилось испытывать шесть раз в день. В это трудно поверить, но это так. Протестовать было бесполезно. Их намерением было причинить мне максимальные неудобства. Не прибегая к убийству, они хотели, чтобы я умер. Они не могли меня отравить, потому что это вызвало бы проблемы. Мне кажется, они хотели довести меня до самоубийства. В тюрьме самоубийства были обычным явлением. Заключенные вешались, чтобы избежать пыток и преследований. Администрация, наверное, надеялась, что я не выдержу преследований. Слабый в их глазах человек не выдержит и покончит с собой. В таком случае обвинение в ритуальном убийстве никогда не будет снято с еврейского народа. “Черная сотня” будет говорить, что мое самоубийство было результатом боязни суда и отсутствием раскаяния в совершенном убийстве.
Таким образом, моя жизнь висела на волоске. Я однажды был свидетелем того, как застрелили заключенного в тюремном дворе после пререкания с охранником. Охранник оборвал один свой рукав и сказал, что застрелил заключенного в целях самообороны. Наказания за оправданную самооборону не было. На одной из стен в моей камере висел свод тюремных правил. Один из пунктов гласил, что заключенного, который оскорбляет надзирателя или проявляет неподчинение, можно убить на месте, и надзиратель получит награду в размере трех рублей. Термин “нападение” не требовал специального разъяснения. Не менее общим был и термин “неподчинение”. Если охранник приказывал заключенному идти быстрее или остановиться и подождать, а заключенный не сразу это сделал, это означало сопротивление и неподчинение, и охранник имел право застрелить заключенного.