Накануне торжеств в город заявился Лобан — старший брат Волчьего Хвоста, Угоняев сын. Был он повольником. Молодые ребята из свободных людей, лет по семнадцать-девятнадцать, собирались в небольшие дружины и скакали из города — промышлять по округе, буйствовать и бражничать, обирать плохо вооружённых купцов и сражаться, присоединившись к отрядам варягов, рыскавших по финскому побережью, — в общем, выплеснуть энергию и «повольничать». Новгородские отцы на такие проказы смотрели снисходительно. Пользы было больше, чем неприятностей: парни закалялись в боях, отводили душу и возможность имели перебеситься, не ломая городского уклада; возвращались более взрослыми, умиротворёнными и не без добычи в мешках. Многие мужи в юности прошли «университеты» повольников, отправляя затем детей по уже испытанной тропке.
И Лобан приехал после года отсутствия. Он раздался в плечах и оброс усами, выглядел уже не бычком, но быком — с толстой крепкой шеей и глазами навыкате. Общая черта угоняйского рода — нижняя челюсть, выступающая за верхнюю, — и ему была свойственна в полной мере. От отца узнав о делах, происшедших в городе, — выборах Владимира и Добрыни, унижении перед Киевом и так далее, — сын ответил коротко:
— Да убить их — и дело с концом, лопни мои глаза!
— Это правильно, — сказал Угоняй, — но учти: вече на стороне киевлян. Если вскроется, что убийца — я, мне не быть уж тысяцким, а тем паче потеряю надежду сделаться посадником. Надо всё обдумать как следует. Вон Мизяк по моему наущению водит дружбу с киевским князьком. Раз! — подсунет ему наливное яблочко с ядом — и порядок. А тебе не мешало бы втереться в доверие к дяде-древлянину.
— Мудрёно это, тятя. Я финтить не обучен. Саблю в руку — голова супостата с плеч долой — и всё.
— Хитрость небольшая — саблей-то махать. На рожон не лезь. Дело всё испортишь.
Но Лобан, выпив с повольниками-друзьями мёду и достаточно захмелев, пошёл рыскать по берегу в поисках Добрыни. А посадник между тем шёл вдоль Плотницкого конца, направляясь к Рогатице, чтобы по мосту перейти через Волхов. Давнешний отказ с Верхославы опечалил его, раздосадовал и расстроил; вспомнилась Белянка, встреча с ней тоже на Купалу, первая любовная ночь... Как давно это было! Целых пятнадцать лет назад. И Белянки его любезной нет уже в живых, и Неждане, их несчастной дочери, скоро будет десять, и Владимир, племянник, сговориться с ней успел, что они поженятся! Да, забавно... Ну а где его, Добрынине, счастье? В ком оно? В сыне Несмеяны, который должен родиться? В детях от Юдифи? Или, может быть, он вообще не создан для семейной жизни, и его удел — посадить Владимира на киевский стол? Но ему, Добрыне, только тридцать лет. Силы в нём клокочут ещё великие. Он ещё найдёт ту единственную любовь, о которой сам же поёт под гусли. Быть того не может, чтоб не нашёл!.. Ах, проклятая Верхослава! Ну, зачем ты бросила его в эту ночь — терпкую и душистую?
Неожиданно перед ним возникла фигура.
— А, посадничек, — пророкотал голос, и Добрыня узнал Порея. — Не боишься ходить один, без своих охранников? Не ровен час — прирежут. — Он с трудом стоял на ногах, совершенно пьяный.
— Уж не ты ли меня прирежешь, дядя? — усмехнулся Малушин брат, будучи хотя и ниже старосты Плотницкого конца, но намного крепче.
— Я не я, но желающие найдутся, — объявил Порей и срыгнул винным перегаром. — Всё ж таки на выборах, если помнишь, ты набрал одиннадцать голосов противников. Это много.
От костра стали подниматься плотницкие люди, начали роптать и поддерживать старосту:
— Мытники замучили, — говорили они, — задушили своими поборами.
— На постройке мостовых платят мало, без харчей, подмастерья разбегаются кто куда.
— Соловей Роду поклоняться не хочет, в Ляльник плохо пел, требы не поставил...
Напряжение нарастало. Подогретый медовухой народ гомонил с неприязнью.
— Ну, давайте соберём концевое вече, — соглашался Добрыня. — Посидим, обсудим. Разрешим вопросы, которые наболели.
— Надо Угоняя посадником выбирать! — крикнул кто-то. — Киевляне — пришлые! А древляне — тем более!
Тут Порей и спросил:
— Это правда, что древляне едят мышей, по утрам не моются?
— Ложь, — ответил Добрыня.
— Правда, правда! — крикнули в толпе.
У Добрыни лопнуло терпение. На ремне у него висел — нож не нож, меч не меч (мы теперь бы сказали: «кортик»), — дядя Владимира выхватил его и сказал:
— За такие слова можно схлопотать. Я обиды терпеть не буду!
И в какую-то долю секунды он заметил выражение глаз людей, стоявших перед ним: все смотрели не на него, а немного выше — видя НЕЧТО, находившееся за спиной у Добрыни. Он мгновенно среагировал и, присев, шарахнулся в сторону. Это его спасло: страшный удар Лобана, целившего меч в голову посадника, вдруг пришёлся на пустоту; лезвие со свистом пролетело мимо и вонзилось между шеей и грудью Порея. Кровь фонтаном брызнула из жил. Староста схватился за горло, прохрипел что-то непонятное и свалился навзничь.
Берег опустел моментально. С криками и визгом люди бросились врассыпную. Скрылся в сумерках и Лобан. Лишь горел костёр, на земле лежал распростёртый Порей и стоял Добрыня — тяжело дыша, с «кортиком» в руке. Пятна Пореевой крови расплывались у него на рубахе.
Вытащив платок, он прикрыл им покойнику лицо, вытер рукавом пот со лба и помчался к Словенскому концу, чтоб найти тамошнего старосту Бочку и предупредить его о случившемся. Этот факт мог служить поводом для волнений — новгородский посадник должен был предотвратить все последствия.
* * *
А в одрине у Несмеяны плач раздался — резкий, жалобный. Богомил показал женщине ребёнка: сморщенное личико, слипшиеся волосики.
— Мальчик, мальчик!
— Любомир... — сказала роженица, улыбнувшись устало.
И никто из них знать тогда не мог, что за миссия выпадет родившемуся младенцу — через двадцать лет, при Крещении матушки-Руси...
Болгария, лето 969 года
На седьмую неделю осады Переяславца съели собак и кошек. Начали охотиться за воронами, но воронье мясо поддавалось готовке плохо, несколько детей отравились, и несчастных птиц бросили отлавливать. Рейды приносили мало добычи. Кроме того, греки не хоронили умерщвлённых противников, трупы валялись на земле, превращаясь в корм для всё тех же ворон. Так что получалось, что не люди съедали птиц, а наоборот. Рейды пришлось приостановить.
Но переяславцы трудности переносили стойко. Даже когда совсем кончились зерно, жмых и солома, перешли на лебеду и крапиву, не случилось ни одного факта каннибализма. Люди умирали прямо на улицах. Перспективы не было. И тогда воевода Вовк, злой и отощавший, взвинченный падением дисциплины у его дружинников, предложил настоятелю Нифонту, предводителю местных жителей:
— Русичи уходят из города, уходи и ты с нами.
Тот воскликнул:
— Как? Бросить моих людей, братьев и сестёр, веривших мне и бившихся не на жизнь, а на смерть?
— Уведи с собой, скольких сможешь.
— А других предать? Немощных, больных? Несмышлёных деток?
— Коль останешься — хуже будет. Греки никому спуску не дадут. Не продержитесь и четверти часа.
Нифонт ухватил воеводу за руку:
— Вовк, не уходи. Вместе начали — вместе сложим головы. Лучше смерть, чем позор предательства. Может быть, Свенельд к нам придёт на помощь.
— Если не пришёл до сих пор — значит, не придёт. Зря я не послушался тогда Калокира. Жертвы оказались напрасными. Должен уберечь хотя бы последних.
Проповедник церкви Успения Богородицы посмотрел на него недобро:
— Население останется в городе. Будь что будет.
— Дело ваше. Я предупредил.
— Вот как платят русичи за добро, — произнёс священник, — за поддержку, за братские чувства наши...
— Замолчи, дурак! — рассердился сын черниговца Претича. — Я спасаю войско. Святослав нас привёл сюда. А потом и бросил. Мне Переяславец даром был не нужен. Выберусь отсюда и уйду на Русь. Возвращусь к отчему двору, к очагу своему родному...