— Пойдём, Феденька. Надо выбираться. Нехорошо здесь.
— Помнишь Елчигиных, Степана и Антониду? — негромко спросила она. Ответа можно было не ждать. — У них сынок остался, Вешняком кличут... Им во двор краденое подкинули.
— Разве подкинули? — осторожно удивился Шафран.
— Твои люди подкинули.
Шафран не отзывался. Федька покачивала на ладони тяжёлый, в комьях грязи камень. Шуршали жёсткими стеблями сорняков собаки. Тощие, поумневшие в невзгодах бродячие псы, они без нужды не лают.
— Шафран, — сказала Федька, — если утром найдут кого с проломленной головой, что думать будут?
Где-то близко таились, прислушиваясь, собаки. Звенели цикады.
— Упал с обрыва, расшибся, собаки лицо изгрызли. Кто там разбирать будет. По пьяному делу-то. А золото: перстни, крест... жемчуг, бархат, сапоги караульщики снимут. Догола ведь разденут, исподних портков не оставят. Ничем не побрезгуют. Рогожей прикроют, и будет тело валяться на губном дворе — никто не признает. Крючьями ведь таскать примутся, как протухнет. В яму столкнут.
Он шевельнулся так тихо, что Федька поняла: испугался.
Человек цепкий, но мелочный и недалёкий за пределами всего, что не касалось непосредственной выгоды, Шафран, несомненно, знал жизнь, но не знал людей. Он много чего повидал и имел основания отказать в доверии человечеству в целом и каждому его отдельному представителю, в частности. Прозревая в каждом встречном дрянь: подлость, корыстную хитрость, готовность к преступлению, лишь только явится уверенность в безнаказанности, Шафран делил людей на два разряда и в больших подробностях не нуждался: одни люди совершили преступление (то или другое), а другие ещё нет, потому что не было случая, а, может быть, и надобности. Шафран понимал, что розовощёкий Федька едва ли походит на убийцу, навряд ли бросился убивать лишь оторвался от мамкиных сисек. Но Шафран не понимал, почему бы розовощёкому Федьке не совершить почин, если уж действительно всё одно к одному сошлось? И Федька это так убедительно, со знанием дела представил. Следовало принять во внимание и то, что не было надобности для начала даже и руки в крови марать. Нога пухла, терзая острой болью при всякой попытке на неё опереться, и Шафран осознал с испугом, что Федьке достаточно только встать и шагнуть в темноту, раствориться во мраке, чтобы покончить со своим начальником. Собаки... Голодных, изведавших крови псов не остановишь беспомощным криком, раз только они почувствуют страх брошенного на растерзание человека... И тогда, располосованный зубами, с обезумевшим сердцем отбиваясь от звереющей стаи... тогда кричи, надорвись криком, горло посади, захлебнись кровью — на помощь никто не придёт. Кто там поднимется среди ночи, раз уж запёрся на все запоры, закрыл ставни и спустил собак?! Не придёт. И тогда... после... дело Елчигиных, пожалуй, само собой развалится.
— Елчигины-то тебе кто? Свои что ли? — тихо спросил Шафран в темноту.
— Свои. Свои мне Елчигины, — был ответ.
Шафран посунулся, чтобы проверить, на месте ли Федька, но не решился её тронуть и замер, пытаясь догадаться, что она делает.
— Степан Елчигин поджёг монастырскую мельницу, — сказал он как бы на пробу.
— Ты же его посадил... Его и обвинить-то было не в чем. Так ты — мельница! Под пытками кто не скажет, — возразила Федька. — Под пытками на себя показал.
«Эге, голубчик! — решил Шафран, — горячишься». Неумелая горячность противника вносила поправки в трусливые соображения Шафрана, и он сказал, приободрившись:
— Да разве разберёшь, кто правду говорит? Как же ты разберёшь, Феденька? Филарет покойный, царствие ему небесное, святейший патриарх, великого государя отец, он ведь... — Шафран перешёл на шёпот, — его ведь поляки в плену подменили. Да, Феденька. Так. Подменили. Михаил Фёдорович-то сомнение имел, да опасался. Опасался-то сомневаться, да... Просил Филарета, чтобы разоблачился, явил тайные царские знаки на теле. А ведь отказался патриарх. Так-то оно в жизни, Феденька. Так. А ты — мельница! Что мельница — патриарха в Литве подменили! Подобрали в его, великого государя, образ чужеземца и прислали нам вместо подлинного. А мы и рады-то скушать. Нам ведь не привыкать стать! Скушаем, что дают. С нашим-то московским плюгавством.
Федька молчала, не зная, что тут вообще сказать, и Шафран отметил её затянувшуюся растерянность.
— А царевич Алексей Михайлович? На Москве и не тайно говорят: да подлинный ли царевич? На удачу ли? Настоящего царевича, подлинного, Ивана Михайловича, шести годков от роду ближние, комнатные люди удавили.
— Вот как? — молвила наконец Федька, будто опомнившись.
Но Шафран, пустившись в болезненные откровения доведённого до крайности человека, не запнулся.
— Лют был царевич Иван Михайлович. Шести годков, а уж как лют! Добра не ждать было. Удавили, — дрогнул голосом, сам себе ужаснувшись напоследок, Шафран.
Федька мешкала, соображая, куда завели их непрошеные словоизлияния Шафрана. Сами по себе старые базарные сплетни нимало её не взволновали, она представляла такого рода толкам цену. Не потому только, что училась додумывать всё до конца, не бросая мысль у первого же препятствия, но и потому ещё, что стояла ближе к тем кругам и событиям, о которых ряжеский столоначальник судил понаслышке. Гораздо лучше она разумела, что похоже на правду, а что похоже на ложь, чем это мог Шафран себе вообразить. Такие непостижимые вещи держала Федька в голове, что перед ними меркла жуткая, но разношенная до удобных размеров басня о подменном Филарете. Как-то подпивший отец выдал Федьке тягостную тайну совести: православный святой, невинно убиенный царевич Дмитрий — самоубийца. Чудовищной невозможности вещь. Но очень простая для больного падучей, грызущего руки нянек ребёнка. Отец через три дня после смерти царевича в Угличе писал следственное дело и очень ясно это себе представлял. И когда по прошествии времени оказалось, что в свой смертный час забившийся в падучей Дмитрий играл не ножиком, а орешками, как мог отец к этому относиться, если точно знал, что тогда, в Угличе, орешков не было и в помине? Зато через пятнадцать лет, когда мощи святого выставили в церкви для обозрения, каждый мог видеть обнаруженные в гробу царевича орешки — залитые свежей ярко-красной кровью и совершенно не тронутые тлением. Сияло благоухающей свежестью и тело святого. Говорили под рукой, что Василий Шуйский велел убить подходящего по возрасту отрока и закопать за несколько дней до вскрытия могилы. И это, признавал отец, очень походило на правду.
Но если не был Дмитрий ни невинно убиенным младенцем, ни — что отсюда следует — святым, за что же тогда господь обрушил на Российское царство несметные бедствия смуты? За что безжалостной десницей покарал Годуновых? Тут и додумывать до конца жутко.
— Шафран, — сказала Федька, помолчав, — то и помыслить страшно, не что скверными устами произнести: благоверный царевич наш, великий государь Алексей Михайлович не прямой наследник, подменный. Доводное это дело, Шафран. За такое слово с живого шкуру сдерут.
— Да ты, Феденька, разве скажешь? — встрепенулся Шафран. — Я ведь так... по дружбе, шутейно... Ради бога, Феденька... — Голос ослаб, умирающий, немощный. — Ты, Федя, пьян, да и я выпил... Я вот не помню, ни единого слова не вспомнил бы, о чём мы тут с тобой толковали спьяну. Под пыткой не вспомнил бы...
— А Елчигиных вспомнил бы?
— Что мне Елчигины?.. Ты, Федя, дурное слово моё забудь, а Елчигнных я тебе отдам. По твоей воле сделаю.
Ликующая, не сдержанная трезвыми соображениями вспышка торжества — и Федька одёрнула себя. Нужно было сообразить, что не ей, Федьке, тягаться со старым крючкотвором в изветах и ябедах. Если кнут, дыба, клещи — то всё пополам. Доносчику первый кнут. И как, разоблачённая догола, разоблачённая к общему изумлению, она выдержит испытание, если Шафран упрётся? Этот и крест поцелует, не дрогнув, что в жизни слова «мама» не произнёс. И следовало бы задуматься над тем, что Шафран как-то уж очень поспешно и незатейливо испугался. Шафран, может, сразу, с самого начала ещё, когда пустился в откровенности, загадал, как Федьку на трясину увлечь.