Прохор стоял на возу и кричал в толпу, воздевая руки в кандалах. Только что не было его нигде, не было вообще, не существовало, и вот — стало его столько, что Федьке захотелось сразу его умерить, придержать для себя. Прохор сзывал народ на Дон. Уходить к вольным казакам — был общий гомон, возбуждённые мужики карабкались к Прохору на воз, тоже кричали. Уже назначили за городом в поле место сбора.
— Пороха берите из государева зелейного погреба, свинца берите — сколько унести можно! — кричал Прохор, в то время как Федька стаскивала его за штанину. — Пшеница! Соль! — Он спрыгнул с телеги и продолжал, на Федьку почти не оглянувшись. — Обозом пойдём, на ночь кошем становиться. Длинная пищаль у каждого! — На этом Федька закрыла ему ладонью рот. Очень сердито он вырвался, но замолчал всё же — хватало и без него шума.
— Надо оковы снять, — сказала Федька. — Какой там Дон в оковах! Пойдём.
Всё ещё во власти возбуждения, он бессмысленно глянул на кандалы, с которыми как будто бы свыкся, и заслуженная Федькиным самовольством брань замерла на устах.
— Сбей оковы, атаман, — поддержал Федьку случившийся рядом старик, который всё щурил и прикрывал красные, слезившиеся на пыльном ветру глаза, — потом распоряжаться будешь.
Прохор стал выбираться из толпы. Он не благодарил Федьку за заботу, но и не сопротивлялся, только оглядывался, прислушиваясь, что берут в рассуждение мужики, и всё порывался вмешаться. Может статься, он и вернулся бы, если бы Федька не помешала.
— А жена у кого? — слышалось сзади.
— Жён берите! — отчаянно выкрикнул Прохор напоследок и ещё успел несколько слов добавить: — Как наша братия казаки захватили у турок Азов, так там и жён наших полно, все с оружием. В Азове-то наши ныне сидят! И с жёнами!
Они шли против ветра, наклонив головы. Теперь, когда нельзя было говорить с людьми, Прохор обратился за неимением лучшего и к Федьке: на Дон уходить, в прошлом, сто сорок пятом году наша братия казаки взяли каменный город Азов, два месяца осаждали, большой город, три стены: Азов, Тапракалов и Ташкалов! Одна-то стена на извести, а две так, без раствора сложены, но всё равно каменные. А наши взяли! И поныне сидят там, в Азове!
Без умолку он говорил, как очумелый, а Федька ни слова не возражала. Знала она, что не покинет Ряжеска, пока не найдёт Вешняка или не убедится, что надежды нет. Не может она уходить из города — что зря толковать.
За приказом перед раскрытой в подсенье дверью собралась немалая очередь кандальников. Из пыточной башни доносился стук молота. Расковать такую прорву народа, однако, не один час нужен. Прохор, разумеется, не имел терпения ждать.
— Давай так как-нибудь, — сказал он, пытливо оглядываясь, — топором что ли.
Топор пошли искать между распотрошёнными возами. Тут Федька приметила и брата: Федя сидел с голым Подрезом, они достали кости. У брата под рукой возвышалась груда мехов и что-то блестело, а Подрез выставил против мехов и серебра медный таз. Федька постаралась обойти брата подальше, и нашёлся, в самом деле, топор. На земле валялся.
Осталось подыскать подходящий булыжник; под высоким частоколом острога, где меньше задувало, пристроились. Прохор уложил руку на деревянный обрубок, а Федька взяла камень — бить по обуху топора.
Но не такая это оказалась безделица, как мнилось со стороны: лезвие топора соскальзывало с головки гвоздя, который скреплял кольцо, булыжник трудно было удерживать онемевшими после нескольких ударов пальцами. А Прохор безжалостно Федьку дразнил.
— Растяпа! — жизнерадостно говорил он. Она, не поднимая головы, красная от досады и усилия, напрягалась, орудуя булыжником и топором.
К тому же Прохор нетерпеливо дёргался, и она боялась попасть по живому. Цепь мешала, а чурбан просаживался под закраинами кольца, когда она била, и всё это ходуном ходило. Скованный, Прохор не многим ей мог помочь, да и не особенно пытался, слишком раззадоренный, чтобы проникнуться Федькиными затруднениями.
— Что — как там? — пером, то не вырубишь топором! — не смешно изгалялся Прохор. — Пером-то сподручней орудовать, а?
Федька остановилась отдышаться, но головы не поднимала. Толстая заклёпка вся уж была истерзана, измята, но сквозь отверстие никак не проходила. Тут бы снасть какую подходящую, не булыжник... Снова бралась Федька колотить и снова, передохнув, колотила, пот капал на руки.
— Отожми теперь топором, дурень! — посоветовал Прохор. — В щель вставь.
Федька устала до изнеможения, руки дрожали. Она вставила лезвие между полосами железа, из последних сил навалилась на топорище — завизжало, заскрипело, полукольцо отскочило со звоном.
Прохор вынул освобождённую пясть, она у него почему-то окрасилась кровью. И сказал:
— Ладно руку не отрубил. Спасибо.
Федька долго не разгибалась, а когда он толкнул, подняла залитое слезами лицо. Прохор удивился, колеблясь между жалостью и презрением.
— Полно по пустякам реветь! Да ты что, в самом деле? — Слизнул с царапины кровь. — Ну, ладно, хватит. Остальное потом в кузне разломаю. Спасибо. И не реви.
Цепь держалась на правой руке, свободный, раскованный конец он сунул за пояс, чтобы не болтался, и поспешил к людям, которые не могли без него обойтись.
Глава пятьдесят первая
Поминальное слово
ахмат и Голтяй ушли с утра, а Вешняка, завалив дровами вход, оставили в чулане. Обида и сомнения замкнули мальчику уста, он молча следил, как друзья совершают погребение.
Дружеская приязнь, которая установилась между ним и Голтяем и которая наполняла человеческим смыслом то, в чём многословно пытались убедить его разбойники, больше не приносила утешения. Вешняк угадывал в товарище неискренность и принуждённость. После необъяснимой вспышки ярости, когда Голтяй накинулся на Бахмата и ударил Вешняка, он словно бы таился от своего маленького приятеля, отчуждение между ними не уменьшалось.
Прислушиваясь в скучной темноте чулана к посвисту ветра, Вешняк задержался на ставшей как-то особенно ясной мысли, что он ничем не обязан разбойникам.
Припомнились разговоры и обещания, но трудно было уловить сейчас их убедительный прежде итог; слова остались, а то, что делало их значимыми, отступило куда-то в туманную небыль. Вешняк видел задумчивую, отчуждённую мать во дворе тюремного целовальника Варлама — воспоминание это наполняло его болью; помнил Вешняк себя с горящей тряпкой, одобрение товарищей, их мужскую откровенность. Он помнил подробности разговоров, но не помнил затерянного в прошлом чувства, и прежнее петушиное самодовольство ничем его больше не тешило. После первого поджога самодовольства хватило тогда ещё на один поджог — сгорела клеть — и две неудачные попытки.
И от того, что Вешняк сказал себе, что узы привязанности и товарищества его не удерживают, стало легче, словно что-то спало с души. Благодарность, надежда, привязанность — это держит, остальное ненадёжно. Напрасно Бахмат с Голтяем воображают, что в состоянии устеречь его после того, как он перестал ощущать внутреннюю зависимость.
Предоставленный самому себе, в тёмном чулане, Вешняк думал. Оказалось, что это нарочное, требующее усилий занятие: без подсказки и поддержки прийти к вполне самостоятельному заключению, даже простейшему. И он тяжко вздохнул, когда понял, что работа совершена.
Вынув мостовину, Вешняк прощупал на случай подкопа мусорную землю под полом и нашёл кость — чью-то тонкую и узкую челюсть с остатками зубов, подходящая землеройная снасть. Челюсть следовало до поры припрятать. Удерживала всё же Вешняка от немедленного побега и сложность предприятия — подкоп, и, вероятно, нельзя исключить, — желание видеть ещё раз товарищей. Желание слышать оправдания. Ведь, осудив товарищей безвозвратно, должен он был бы осудить и себя. Неладно оно всё переплелось.
Обострённый одиночеством слух помог Вешняку разобрать шаги. Когда люди, не мешкая, взялись разбирать завал, он понял, что свои, и улёгся на пол, изображая безмятежный сон.